Стайнберг посмотрел на Моравлина:
— Это разве четвертая ступень?
За Моравлина ответил словоохотливый Скилдин. И сказал такое, что Стайнберг не поверил своим ушам.
— Чего-чего? — переспросил он.
— Двенадцатая, говорю, — повторил Скилдин. — У меня двенадцатая ступень. Вы про такое даже думать боитесь.
Моравлин и Стайнберг молчали. Скилдин откинулся на спинку стула, понюхал бокал, но пить не стал. Наверное, решил, что свою корректировщицкую норму уже принял.
— Ты вот меня детьми попрекаешь, — тихо сказал он. — А теперь сравни. У тебя один сын и одна дочь. Оба — благополучные, рассудительные, законопослушные и ходят по твердой земле. А у меня там — полтора миллиона не пойми кого. И каждый считает меня царем-батюшкой, Отцом Небесным, заступником, богом и я даже не стал уточнять, кем еще. Они для меня все — дети. Причем маленькие. Ползунки. Они шагу без меня ступить не могут. Не могут потому, что действительно не могут. Это Венера. Она вся ползет, как пенка на киселе. И я про каждого помню, что вот этот — убийца, и в истерике с перепугу может расстрелять десяток-другой невинных. А эта — шлюха, которая больше всего боится, что кто-нибудь узнает о ее прошлом на Земле, потому что тут она — почтенная матрона. От страха разоблачения тоже запросто делов наделает. И почти у каждого есть дети. За которых они переживают так же, как ты за своих. Вот теперь и думай: на одной чаше весов — друзья, родные, которых у меня, кстати, нет, я детдомовский. На другой — полтора миллиона душ, которые ничем принципиально не отличаются от тех, которых я бросил на Земле. Только что менее благополучные и более несчастные. А через сто лет их будет полтора миллиарда. И жизнь этих полутора миллиардов напрямую зависит от того, что сделаю я здесь и сейчас, понимаешь? Ты мне в упрек ставишь редкие вздохи десятка людей, а о тех миллионах — забываешь! А я за них отвечаю! Не головой, не задницей — совестью! Своей совестью корректировщика!
— Ну ладно, ладно, — примиряюще сказал Стайнберг. — Всем все понятно. Мы живем интересами помельче, ты — покрупней, каждый в меру своих способностей.
— Извините, — Скилдин остыл. Потер лоб ладонью. Встал, подошел к окну, тихо заговорил: — Никак не могу привыкнуть. Иду от космодрома, вверх посмотреть боюсь. И постоянно ловлю себя на мысли: что за новую гадость приготовила Венера, если небо поголубело? На Венере ведь небо — белое и плотное. Как молоко. Днем белое, ночью черное и маслянистое, как нефть. И непрозрачное. Что там звезд — солнца не видно! Днем только кусок неба поярче других, так и определяем, где сейчас солнце. И небо как будто жидкое. Вот кажется, что стоишь под огромным таким полиэтиленовым пакетом с молоком или нефтью. И ждешь, что пленка прорвется, а вся эта прорва жидкости обрушится на тебя. Там вообще первое время все сутулятся. Небо сильно давит. Даже не физически, хотя там атмосферное давление повыше земного, а психически. Потом — ничего, привыкаешь таскать это небо на своих плечах, аки атлант…
— Вот за это и давайте выпьем, — улучив паузу, сказал Стайнберг. — За небо и атлантов.
Они посидели еще с час. Моравлин преимущественно молчал, чувствуя себя куда более инородным, чем даже Стайнберг, хотя у Стайнберга вовсе никаких паранормальных способностей не было. Говорили о политике, Скилдин хвастался успехами.
— Иван Сергеич мне тут жаловался на тебя, — обронил Стайнберг. — Говорит, сына ты у него переманил.
Ну наконец-то, подумал Моравлин, к делу перешел.
Скилдин задумался. Потер подбородок:
— Да я бы не сказал, что переманивать пришлось… Ему, по-моему, на Земле тяжело было. Сам искал, куда бы приткнуться. Хороший парень, немного романтичный еще, но не сопливый. Настоящий корректировщик. Вот я его к себе и пристроил.
— Вот и я о том, — гнул свою линию Стайнберг. — Олег, совести у тебя — ни на грош. Ты с Земли всех корректировщиков увел. И опять двоих забираешь. С высшими ступенями, между прочим.
Скилдин смотрел на него с явным недоумением, даже растерянно:
— Что значит — забираю? Они не бессловесные, между прочим. Свое мнение имеют.
— Вот-вот, — закивал Стайнберг. — Вот и я о том же. Илья Моравлин улетает на Венеру только потому, что ты взял с него обещание вернуться.
Скилдин усмехнулся, подпер щеку кулаком.
— А ты пользуешься тем, что парень считает недостойным не сдержать своего слова, — продолжал Стайнберг. — Вот у него с одной стороны — данное тебе обещание, опрометчивое обещание, а с другой — любимая семья, отец в предынфарктном состоянии…
— Который только что на моих глазах глушил коньяк? — весело уточнил Скилдин.
— Ну, ты же понимаешь, я образно говорю.
— Моей младшей дочери пять лет, — задушевным тоном сказал Скилдин. — Прихожу я как-то с работы, и захотелось мне конфетку. Я сладкоежка, — уточнил он. — И конфеты у меня дома есть всегда. Сунулся — нету. Точно помню, что накануне полная ваза была. Спрашиваю у дочери — где? А дочь в тот день впервые в жизни на три часа дома без присмотра осталась. Она мне и рассказывает. Мол, ворвались в квартиру венколы, человек двадцать. Схватили ее, заперли в ванной, а сами по квартире шуровали. Она потом сумела замок изнутри открыть, вышла, а тут я с работы пришел. Я, понятно, сделал вид, что поверил. Пожалел ее, поругался на гадов-венколов, которые сперли мои любимые конфеты. Ну а потом, конечно, осторожно ей объяснил, что конфет мне не жалко, мне жалко того, кто в один присест такое количество умял, ведь живот болеть будет.
— Ну и к чему ты это рассказал? — спросил Стайнберг.
— К тому, что от вранья всегда живот болит.
— Угрожаешь?
Скилдин встал:
— Нет. Представь себе, не угрожаю. Просто читаю немудреную мораль. Я постоянно ее читаю. Вот всякий раз, когда мне присылают очередную партию уголовников, я их встречаю — и первым делом читаю мораль. Объясняю людям то, что им никто не объяснял: все беды под солнцем от вранья и трусости происходят. И, знаешь, что я тебе скажу? Помогает мораль-то.
Пошел к двери, уже взялся за ручку, когда Стайнберг невинным голоском обронил:
— А лихо ты все это придумал.
— Что именно? — Скилдин обернулся.
— Да все. Я только сейчас вспомнил, что ты когда-то пытался заняться информатикой. Принес диссертацию, и очень расстроился, когда ученые разнесли твои предположения в пух и прах. А там, между прочим, было все, что мы в последнее время и наблюдали: женщина-“рут”, переход из антирежима в пост, почти трехкратное повышение ступени… И я вот тут подумал: а ведь катастрофа четвертого августа была идеальным фоном для наглядной демонстрации “истинности” твоих идей. Ну как еще привлечь внимание всего мира к себе, если не воспользоваться моментом? Вот ты и повесил на девушку свое собственное отражение, а Цыганкову и Моравлину просто подправил показания приборов. И все убедились! Я вот думал — ну зачем же ты приехал ко мне? Да чтоб услышать от меня, что я был неправ, обвинив тебя двадцать лет назад в незнании информатики! Только и всего. И корректировщиков — с появлением которых ты нас поздравил первым делом, — ты спешно забираешь с Земли только лишь для того, чтоб подлог не раскрылся.