между пониманием и непониманием…
Звонят в дверь. Приехал врач „скорой“. Открываю дверь. Шаги. Движение.
Д. Ф. – Что такое? Кто здесь?
Я. – Это доктор. Доктор к вам приехал.
Д. Ф. – Что? Это Петкевич?
Я. – Нет. Это к вам доктор. К вам.
Д. Ф. – А, это к Петкевич? Но она умерла. Её нет. Ничего не надо.
Другой день.
Д. Ф. – Откройте, откройте! Где мы?
Я. – Вы дома. У себя дома.
Д. Ф. – A-а, мы под стражей? Где суд? Был суд?
Я. – Вы дома.
Д. Ф. – Знаю. Знаю. Это нас судят. Это суд. А где Петкевич? Где Петкевич?! Она умерла? Или нет? Отпустите меня. Отпустите.
Я. – Вам, наверное, что-то плохое приснилось?
Д. Ф. – Нет, не приснилось. Я знаю, где я… Что вы делаете? Отпустите меня… Я пойду домой… Я хочу домой…»
Память Димы извлекала свою горестную добычу из глубины в тридцать восемь лет, из лагерной и долагерной жизни. Какое же непрощение я слышала в этих обрывках чувств и в том, что он называл меня по фамилии! В тюрьме и лагере, сутками ожидая, выкликнут ли в списке на этап: «Петкевич!» – я стала бояться своей фамилии. Вздрагивала и потом, в институте, когда кто-то по студенческой привычке так окликал меня. Но ведь однажды меня, уже поглощаемую небытием, собрало и вернуло к жизни кем-то там, в непостижимой бездне, произнесённое: «Петкевич!»
Старое армянское кладбище, на котором покоятся в Кишинёве Александр Осипович и Ольга Петровна, было уже закрыто для захоронений. Диму похоронили на новом, названном «Дойна». По замыслу оно напоминает черновицкое. Без его вековых деревьев, без причудливых черновицких склепов, но оно тоже расположено на высоком холме и как бы парит над городом. Там я поставила Диме памятник.
* * *
Ушёл из жизни и Борис.
Я думала, он пугает: «Приехала бы на недельку. Любопытно бы нам до смерти увидеться. Затягивать с этим делом рискованно». Или: «Я теперь всё опасаюсь – один из нас не вовремя помрёт, сколько недоговорённого останется! Я малоподвижен. Примчалась бы, душа моя? Махни!.. Отдельную комнату тебе отведём!»
Когда-то он писал: «Я не боюсь своей юности, хочу сделать её стабильной, разделить с моим человеком и в полночь Нового, 2000-го года умереть с бокалом в руке, с улыбкой в морщинах и умной наглостью в сердце…» До оговорённой даты Борис не дожил. Немного. Несколько месяцев. Точного числа его смерти – не знаю. Преданно выхаживавшая его жена только какое-то время спустя поручила своей подруге позвонить мне.
Тема «двух дураков, так и не отыскавших общей дороги», в одном из последних писем Бориса прозвучала так: «А можно предположить что-то повеселее: сыграем мы в ящик и определит нам Всевышний некое славное переселеньице душ. Ну, скажем, мне – в какой-нибудь цветочек, а тебе – в эдакую буколическую козочку. Пойдёшь ты гулять по райским газонам – и слопаешь этот цветочек. Вот мы наконец и воссоединимся. Забавно я нынче шучу, правда?»
Пугающе стремительный уход близких людей сделал мир неузнаваемым. А прежде он был так кипуч, красноречив обращёнными ко мне живыми голосами, сказанным и начертанным на листках бумаги словом, выражением лиц и глаз, нежностью, ревностью, гневом…
* * *
Сын Майи и Николая Николаевича Вовочка, раньше присылавший названия прочитанных им книг («Прочёл Гессе… Прочёл Борхеса»), слал теперь оттиски своих работ по математике. Какие-то работы создавались с соавторами-друзьями, в большинстве своём переехавшими в Европу. Вову стали чаще приглашать на международные конференции в Швецию, Италию, Англию. И когда в 1997 году предложили преподавать математику в одном из университетов Франции, он уехал туда с семьёй по рабочей визе. Отъезд старшего сына Майи послужил толчком к тому, чтобы об эмиграции задумалась и семья младшего – Андрюши.
Для Маечки отрыв от Тамбова, от России стал подлинной драмой. Страдала она страшно. И всё-таки в конце 1998 года семья, ставшая для меня за последние сорок лет родной, уехала в Германию. Возвращаясь из Штатов в Германию через Францию со свадьбы старшей внучки Юли, Маечка заболела. В больнице Анжера диагноз поставить не смогли, прооперировали наугад. Майю продолжали мучить боли. Когда её везли в операционную на повторную операцию, Вовочка набрал по мобильному телефону мой петербургский номер и передал ей трубку.
– Дорогая моя, – успела она сказать, – пожалуйста, прошу, не волнуйтесь за меня. Всё будет хорошо. Не волнуйтесь! Обещаете?
Второй операции она не перенесла. Умерла. Её нелепая, никем и ничем не объяснённая смерть в полном смысле слова скосила нас всех.
Муж и дети свято выполнили её просьбу: похоронить рядом с мамой, Кларой Михайловной, и бабушкой Бертой. Гроб был переправлен детьми из Франции в Тамбов. Вместе с Машей мы поехали туда проститься с нашей любимицей. Редко случается встретить такую совершенную и безгрешную душу, как Маечкина. До донышка ясная, преданная семье, своей профессии, она была бескомпромиссной, но душевной, необходимой и бесконечно близкой.
Поистине, больше свершаться было – нечему. Утраты, свинцовая физическая усталость прочно погребли меня под собой. Я существовала вне времени, вне событий.
Однажды мне приснился Володя. Это было под Петербургом, в том самом Комарове, куда мы так часто ездили вместе и где теперь находилось место его упокоения. Я жила в Доме творчества театральных деятелей, в трёх с лишним километрах от комаровского кладбища.
Наполненный летом, теплом и весёлостью, Володя толкнул из коридора дверь в мою комнату и, не переступая порога, вскричал: «Ну что же ты не идёшь? Я же жду!» Речь будто бы шла о прогулке. Набежала трезвая мысль: «Но тебя ведь – нет». И сразу – приказ себе: ничем это знание не выдать. Сама я между тем очутилась уже в коридоре, возле него. А далее наступило погружение в какую-то ещё более глубокую, чем сон, ирреальность. Володя, схватив меня за обе руки, опустился на колени и прямо в душу вложил до вещественности необходимое мне: «Прости меня. Прости!» Я тут же проснулась по велению властной, созидательной силы: «Прими, удержи, упрочь этим „прости“ то, что так много лет продержало вас друг возле друга».
Я всегда билась над загадкой наших отношений с Володей. Отводившееся мне не первостепенное место в его жизни много раз вызывало протест. Несмотря ни на что, мы всё-таки не расстались. «Родной кусок… у меня бок болит там, где мы сращены» – так варьировалась во многих его записках одесская интерпретация нашей связанности. Фактически же мы не сумели простить друг другу того, что уступили искушению жить творчески наполненной жизнью ценой порушенных семей и причинённой