– Боюсь, уже поздно. – Перелыгин наломал тонких сухих веточек, сунул их в середку завала с пучком ветоши, чиркнул зажигалкой. Пламя, прошив языками дебри сучьев, метнулось вверх, загудев, зашипев, осваивая жизненное пространство.
Любимцев порубил тяжелым охотничьим ножом вымытых в реке зайцев, побросал куски в котел, приладил его на длинной жердине над огнем.
– Ты хочешь сказать, – он зашел в прозрачную воду сполоснуть руки, – что эти умники избавились от иллюзий насчет рода человеческого и собрались идти до конца?
– Пока нет, им нужна опора, но в народе они ее больше не видят, поэтому срочно избавляются от иллюзий. Надоело забавляться лаптями, блинами и собирать самовары. Этого и хотели.
– Хотели, да со страху под лавкой сидели.
– Выходит, осмелели.
– Вот я и думаю, с чего бы?
– Месть за обиды – сильный раздражитель. – Перелыгин припомнил разговор у Карнаухова.
– Месть, пресса, – идея гиблая. Я каждый день узнаю, как все у нас плохо, что все было не так, а чего хотят – не понимаю. Болтовня! Что плохо – мы с тобой знаем побольше этих писателей, отсюда видней.
– Только не слушают нас! – с дурашливой сокрушенностью всплеснул руками Перелыгин. – Этот прииск – в лучшем случае авантюра, в худшем – преступление. Лет через пять от него останется пшик, и в твои замечательные дома с теплыми клозетами бичей не загонишь. Не лучше было деньги пустить на разведку Унакана?
– Твой друг Рощин со старателями уже там. А ты хочешь, чтобы я еще раз поплевал против ветра? – Любимцев достал клеенку, они взяли ее с разных концов, растянули недалеко от огня, где поровнее, придавили края гладкими камнями. – Прииск – мелочь, бацилла большой авантюры под названием «перестройка». Только представь, тысячи Сорокововых по всей стране ломают голову, какой бы им быстренько технический прорыв соорудить да денег урвать. Ясный перец: взять лопату пошире да тачку побольше. Перевооружиться, пока денег не считают, и отрапортовать. А надо не надо, чем завтра аукнется – наплевать. Ну, на хрена мне тут шагающий экскаватор? Мороз сорок – он стоит, а у нас ползимы за сорок. Ну, плюну я против ветра – травинка против катка. Выкинут меня, другой придет, только Комбинату хуже сделаю.
– Как всегда, – со злостью сказал Перелыгин, – нет виноватых! Не с кого спросить.
– Один черт, отбоярятся! Это я тебе, – Любимцев поднял руку с ножом, которым резал московскую колбасу, – как бывший чиновник говорю. – Он с шумным удовольствием втянул носом аппетитный колбасный запах. – Сорок лет назад за такое поставили бы к стенке; тридцать… – Любимцев помолчал. – Да, пожалуй, тоже поставили бы; двадцать – отдали бы под суд; десять – выгнали бы с работы; теперь могут и наградить.
– С прошлым понятно, что с будущим делать?
Любимцев улыбнулся, почесал пальцами усы.
– Четко сформулированный вопрос требует точного ответа: не знаю! – Он засмеялся. – Думаю, сам Горбачев не скажет, что завтра случится. Хорошо бы для начала понять, почему мы делаем такое, что нашим отцам, про дедов молчу, в голову не могло прийти, и, заметь, не потому, что им «вышка» светила. Вот о чем думать надо, пресса. Что мы такое натворили, что люди стали сами по себе, а государство само по себе? Как все надо перевернуть с ног на голову, чтобы вынудить Сороковова на такое пойти, а всех вокруг – помалкивать?
– Традиция у нас в рот начальству глядеть, даже если начальник дурак.
– Ты же не смотришь, я не смотрю, другие тоже не смотрят. Но Сороковов, ты ошибаешься, вовсе не дурак. Он – вошь на больном: нет сил прихлопнуть, вот и резвится. Но дело, похоже, дрянь. Умники будут умные речи разговаривать, а у этих – власть. – Ложкой, примотанной проволочкой к длинной ветке, Любимцев зачерпнул из котла, подул, вытянув губы дудочкой, осторожно всосал бульон, замер на секунду, прислушиваясь к себе, и зажмурился от удовольствия. – Пора!
Перелыгин вытащил из реки бутылку водки. От котла шел дурманящий аромат.
– Наливай! – скомандовал Любимцев. – Нажремся, шурпы похлебаем и устроим фейерверк дуплетом.
Сентябрьское солнце еще грело и после обеда. С безоблачного неба оно светило на увядающую тайгу, на бегущую по гладким камням воду, холодную даже на вид. Прозрачный воздух глубоко проникал в легкие, казался осязаемым. Все напоминало о скором конце короткой благостной поры, в которой стремительно соединяются три времени года: июнь – еще не лето, август – уже не лето. Перелыгин думал, как будет жить без всего этого. Ему казалось, что нет ничего более прекрасного, вечного, настоящего, чем полулежащий напротив Любимцев с кружкой чая, зажатой в ладонях, малиновое солнце над горой, долина, убегающая за пузатые сопки, синь над головой. Завал почти сгорел. Верхняя часть ствола откатилась, сладко дымя обугленным концом, но корневище еще переливалось красными перламутровыми огоньками. Далекой и непонятной из речной долины казалась Москва. Перелыгин взглянул на часы.
– Осторожно, столица просыпается, – неизвестно зачем сообщил он голосом диктора в метро.
– Не буди, – буркнул Любимцев, шумно отхлебнув чай из кружки. – Если хорошенько подумать, что еще желать человеку: в баню сходили, дичь добыли, сыты, ни одной живой души вокруг. Что они понимают в свободе.
Перелыгин не стал уточнять, кто «они».
– Ты забыл про работу и женщин, – сказал он.
– Да уж, глупо лишать себя таких удовольствий, – согласился Любимцев.
На следующий день Перелыгин позвонил Рощину, но тот прочно засел на Унакане. Можно было слетать к нему, посмотреть, что происходит, но из редакции, как всегда после отпуска, сыпались задания. Перелыгин решил поговорить с Пуховым. Именно он перед отъездом, в малозначащем разговоре о строительстве на приисках, помог нащупать важный вывод. Занятый мыслями, Пухов сначала отвечал вяло, без интереса, но вдруг решительно, со злостью рубанул рукой воздух.
«Пустой разговор получается! Не о том думаем. Еще год-два, и строить вообще перестанем, не на что будет. – Он поморщился, повертев головой. – Да что строить, добывать нечем будет. Кругом за гласность горло дерут, но она – не про бериевских баб писать. – Перелыгин не узнавал рассудительного Пухова – внутри него бушевал костер. Таким его было легко представить на ринге, упрямо идущего на противника, наклонив голову. – Доигрались! – Пухов зло взглянул на Перелыгина. – Не о том наша гласность поет! С меня Объединение прибыль снимает, а куда ее девают, когда вернут мои миллионы? Вот он – чистый беспредел и никакой гласности. Думают, она только для газет и телевидения, а для внутренних отношений и так сойдет. А я спросил! – Пухов был готов по-петушиному броситься на соперника, защищать отнятые миллионы. – Мне в ответ: сокращайте добычу и строительство. Понимаете, что это означает? – зашипел он. – Не понимаете!»
Не только потерянные деньги взбесили Пухова. Обыденно прозвучавший, будто совет взять на прогулку зонтик, приговор Комбинату. «Уберите, уберите блокнот, – потребовал Пухов. – Я не должен вам это говорить. – Он через силу попытался улыбнуться. – Такая вот однобокая у нас гласность получается».