выполнен… Величие замысла есть величие изначальной ошибки. Замысел всегда таит в основе своей допущение, то, чего не может быть. Это и есть жизнь. И жизнь есть допущение. Она заказчик, она изначальна, потому что только жизни – совсем уж быть не могло. Не только в Творении, в любом обычном великом произведении найдешь ты эту ошибку… Что неверно в “Преступлении и наказании”? Что Раскольников убил старуху. Лизавету, вторую, он мог убить, но первого убийства совершить не мог – он не такой. Но был ли бы роман, если бы он был “по правде”, без убийства старухи? Не было бы и романа. От неправого допущения, лежащего в основе, расползаются по всему созданию по мере исполнения бесконечно выправляемые неточности. Этот труд уточнения и исправления и создает произведение. Воплотить образ или слово значит не только его воссоздать, но и подделать под замысел. Страдания гения неизмеримы от этой борьбы с изначальным допущением, но тот и гений, кто много допустил. Без этой первородной лжи замысла ничего бы и не было; только мертвая материя точна. И вот чтобы была жизнь, надо было допустить неточность и в точном – в самой мертвой материи. Вода! – вот что изобличает в Творении Творца, в Творце – художника. Как там она расширяется и сжимается, кипит и замерзает единственным и противоречивейшим способом из всех жидкостей? Ты, специалист по кроссвордам, должен лучше меня знать… Из воды и вышла жизнь, что всем известно. Так вот не жизнь изумительна, а – вода! Она есть подвиг Творца, преступившего гармонию во имя жизни. Не нам себе представлять, чего это ему стоило. Вот что он воистину создал! Воду… От ее капли до нас с тобой меньшее расстояние, чем от неживой материи до воды. Эволюция – это всего лишь роман с неизбежной развязкой; возможно, мы и закроем всю книгу… Поправки, вписки, вычеркнутые места… Есть, впрочем, еще одна принципиальная вставка: нефть! Тоже никто не объяснил толком, почему нефть, как и зачем. А вдруг, создав жизнь, в неизбежности поправок и дополнений он сам нам ее запас, в наше продолжение и будущее… Будто и впрямь куда-то мы должны залететь в нашем будущем. Но не нравится мне. Куда этому допущению до величия первой воды!
Что-то и впрямь плескало во мне и вокруг, как прибой… Серебристая гладь, и дома всплыли… Запахло вдруг морем, как родиной…
– Младенец… – лепетал Павел Петрович, уже тоже прозрачный, растворившийся в смыкающемся вокруг океане. – О, если бы я смог – младенца!.. Его еще никто не нарисовал. Потому что он не человек, не зверь, не Бог… А может, и Бог… У него лицо – как великая вода, всегда течет, ничего нашего не значит. Видел ли ты истинный пейзаж? Взгляни в его лицо! – ослепнешь. Пейзаж этот проступает в лице матери, ждущей его, носящей его под сердцем… Там, вглядываясь, еще что-то могли бы мы понять, кабы могли… Но нет, Творение нам недоступно, только – страсти…
Последний стакан несколько раз перевернулся во мне от неподъемности этой мысли, и я нырнул серенькой темной мышкой в мелькнувшую передо мной глубину…
Проснулся я как от толчка в голой кухоньке панельного дома. Следы строительных недоделок возвещали о его новизне. Покоился я на раскладушке, завернутый в одеяльце, и туфли с меня были заботливо сняты. У изголовья стояла бутылка пива и лежала рядом с ней открывалка. Отвратительна показалась мне эта забота… О бутылку я и запнулся, встав в носках на линолеум, встав, как колосс, на свои глиняные ноги и шатаясь, как колос. Подошел к розовеющему окну, чтобы понять, где я и что это за странный живой шум за окном. Я был очень высоко. В сторону от окна простирались бескрайние просторы, уже не городские, а российские. Лес тянулся до горизонта, лишь вблизи дома, за пустующим в этот час шоссе сменяясь молодым густым подлеском. И вот, раздвигая сильной грудью этот подлесок, отчего и происходил дивный шорох, пробудивший меня, мчался в сторону почему-то не леса, а дома чем-то вспугнутый и обезумевший лось. Не такой уж я знаток, не охотник, но был он явно молод, хотя и достиг вполне взрослого размера. Он мчался, раздвигая лесок, как траву, и безумие его взгляда было видно даже с многоэтажной высоты… или мощные его ноги так шли вразнотык и наобум, что казалось, что он ничего не видит перед собой? Над лесным горизонтом краснело солнце ровно на том уровне, как вчера, когда я больше уже ничего не помнил… Тот же ли это был закат, новый ли восход, следующий ли закат?.. На запад я смотрю или на восток?.. Но сада яблоневого передо мной не было, и можно было предположить, что я смотрю в противоположную все-таки сторону, если вспомнить, что окончательный дом, где нас “очень ждали”, был тогда в саду перед нами… Тогда получается восход! Особым, неизъяснимым перламутром еще лишь начинало вспыхивать, подернутое, это прекрасное все… Значит, я в доме Павла Петровича! Ужас, который нельзя объяснить похмельем, охватил меня. Лось промчался на меня и скрылся из глаз моих. Я отлепил лоб от стекла и бесшумно, в носочках, последовал на рекогносцировку.
Квартира была однокомнатная. Тихо приотворив дверь, я застал комнату, столь же, как и кухня, пустую. Только стены были увешаны бесконечным количеством пейзажей. Подойдя поближе к одному из них, я не без изумления признал в нем тот самый, с которого все и началось. И на соседнем. И на еще соседнем… На всех полотнах был один и тот же пейзаж. Облетали листья, закатывалось и восходило солнце, покрывал все снег, набегали тучи, и лил дождь, и даже в ночном мраке с одинокой звездой угадывались его черты… Все тот же пейзаж, все из той же точки. При всем сочувствии не мог бы я назвать все это сносной живописью, или, что тоже возможно, я ничего не понимал. Но ничего от духа Павла Петровича, два дня трепавшего мою утлую лодочку по своим валам, я в этих картинах не увидел. Но особенно в двух неудачных – непонятная размытая тень, серое расплывчатое пятно неоправданно висело как раз над той точкой, из которой он этот пейзаж писал… Нос! – наконец догадался я. Нос это был. Тот самый, про который он мне объяснял, насколько он в пейзаже не нужен. Осмотрев, я повернулся выйти из комнаты и тут, чуть не вскрикнув, увидел Павла Петровича…
В углу за дверью прямо на полу простирался широкий матрас; около него на