никакими не брезговала порой: — Ну, вот и довыделывался… Перевести тебе, что такое лузер? Иль милей исконное-посконное — отброс, скажем?
— Не трудись, верю: грязи в тебе на семерых хватит… — Вот чего не надо, так это перебранки, довольно с нее и сказанного, остановись. Прихватил со стула чемоданчик «Эрики», дверь открыл. — Нет, рад, что разочаровал. Прощай, Тина.
— Вали, лохмэн идейный… бутылки собирай!
Вот и все изыски искусствоведения, самое что ни есть «ню». Ну, сам повелся на заманки, на завлекалово рассчитанное, разыгранное как по нотам, и нечто же знакомое в имени этом укороченном было, какое он сразу отметил себе, впервые его услышав, но вот вспомнить до сих пор не может… Ну да, тина. Подувяз, ноги вот выдрал наконец, а не вспомнить. Мизгирь же, когда пребывал в настроении, встречал ее несколько бравурно даже: «О-о, моя Алеф!..» — и всякий раз она полыценно, до смуглого румянца, вздергивала голову… Разыграли, через Мисюков отслеживая все семейные нелады и дрязги его, женин вздор подогревая и решающий толчок приуготовив, его же слабиной воспользовавшись, тычком одним семью развалили — и вот это все выложить бы ей сейчас в личико нама-кияженное, в оскаленные зубки, когда б не стыд лоха, по их понятиям, на веревочке так долго водимого… Нет, пусть уж несказанным останется все, как бы не имевшим места быть.
Хотя почему, спросить, должно быть стыдно не обманувшим, а обманутым? Ведь и несложно же, в сущности, ввести в заблуждение даже самого умного и по первому в особенности разу, нежданно. Дурное дело нехитрое. Самой природой вещей дадена фора обману, злу, та излюбленная парадоксалистом дополнительная степень свободы — так ведь можно расценить. А вот добро огорожено всякими табу, адептами зла с толстовцами вместе ему и кулаки воспрещено иметь. Теория теорией, впрочем, а Льву-то Николаевичу в мудрости не откажешь, и на вопрос, что бы он сделал, останови его семейный экипаж в лесу разбойнички, ответствовал спроста: выломал бы дубину потолще и… Этим-то и оканчиваются обыкновенно все наши споры-разговоры о добре и зле — чтобы завтра начаться сызнова: колея сознания, невылазная.
Меж тем надо было завтра после обеда сходить к терапевту за результатом; и ни дать ни взять — пенсионер на отдыхе, трудами некими заслуженном, ходи себе по стариковским делам, никуда не спеша, воробьев корми со скамейки в сквере, на солнышко щурясь неяркое, а по вечерам хоть мемуары никому не нужные пиши… нет, книжку ту, закидушку Мизгиреву давнюю, о какой сам он даже и думать забыл — но, может, стоит вспомнить? К матери чертовой послать журналистику — опостылела, работку подыскать какую постороннюю за хлеба кусок, чтоб голова посвободней была, с тем же Новобрановым сойтись, с тусовкой их литературной, почему нет? Впрочем, литература местная, по увереньям Мизгиря, довольно квелой была, цедил через губу: «Провинциализм — это, знаете ли, диагноз… Перепевы, от сохи переплясы, лясы-балясы». Читал и он кое-кого, далеко не всех, и вправду особо не впечатлило, хотя живое и узнаваемое есть, думают ребята.
Вечером закончил перепечатывать статью для журнала, короткое письмо приложил, не особо-то рассчитывая теперь на публикацию. Вышлет завтра — и, кстати, подумает, не завести ли отношения с каким другим изданием.
Сидел на травке газона перед поликлиникой, ожидая назначенного времени, лицо солнцу позднесентябрьскому подставив, и что-то вроде умиротворения даже на душу сошло, давненько не посещавшего… И вздохнулось: ох как давно! В самом-то деле, сколько можно, по слову Поселянина, в погоне за горизонтом постромки рвать, взывать, к жизни вызывать несозревшее, торопить еще только ростками наметившееся — каким, может, не суждено развиться, мало ль их затаптывается случаем или узаконеньями мира сего. Время торопить, как и останавливать пытаться, — занятие неблагодарное как самое малое, а чаще опасное для людей, для всех; и хоть издавна это им известно и на шкуре собственной испытано, а соблазн велик. И если угораздило попасть в число соблазнившихся сих, то и жаловаться не на что и некому. Остановиться пока, оглядеться, а там, по нашей схожей с «авосем» присказке, видно будет — насколько можно это в едком чаду сгоревшей державы, в воровской сутеми безвременья.
Не странным было сейчас ощущение, какое уже приходилось испытывать: будто некий круг жизни его завершился, очередной, изжил себя, освободил от навязанного жесткого хода обстоятельств своих; и он это не только чувствовал, но словно бы даже видел теперь, отчетливо и во всем: в нежарком, как бы прищуренном и заметно клонившемся долу светиле над крышами низкорослой здесь застройки, в грубой, притомившейся траве, отжившей, прошлой уже, считай, в самом этом прошлом, недавно еще таком резком, контрастном в страстях всяких и переменчивости недоброй, а ныне повыцветшем до блеклого тона усталости, выгоревшем изнутри… Завершился, но не замкнулся сам на себя конечно же, а выводил на другой какой-то, более обширный, надеялось, пространный окоем, в каком предстояло осмыслить все не то что по-новому, нет, нового-то ничего не предвиделось, но проще и трезвей… Пораженья учат? Учат, и уж получше, сдается, чем всегда сомнительные наши победы.
Проще, да, и трезвей потому хотя бы, что положенье-то его упростилось теперь до статуса безработного, по сути — как бы постороннего всей этой растерянной и безмысленной суете полуразоренного муравейника, отчасти свободного от нее. Вот и пользуйся пока этой пусть мнимой и навряд ли долгой свободой, когда не надо, как муравьишке, что-то без разбору хватать панически и тащить, разбирая завалы рухнувших надежд и просроченных всяких намерений. Многое видней со стороны, естественные обретая размеры и значение, а это дорогого стоит порой, позволяя впрямую, а не через линзы-призмы сиюминутных предпочтений смотреть на все, разбираться без спешки и злости. Тайм-аут выдался ему; а немало таких сейчас, слышно, кто добровольно в интеллигентски брезгливый ко всему в родной сторонке аутизм впал и споро бумажки выправляет на отъезд, то ль на свои незаурядные, по самомненью, задатки рассчитывая, то ли даже на велфер будущий, мантру либеральную проборматывая: «Если за Родину надо умирать, то это не родина…» Нет, ну до чего умные шкурники пошли! Раньше как-то попроще были.
А у него вот эта, другой не бывать. Прошел пожилой слесарь, асфальтовой крошкой тротуарной скрипя и хлябая голенищами резиновых сапог, на плече две изоржавевших вконец водопроводных трубы. Мальчонка лет пяти-шести с забинтованной кистью на перевязи присел на корточки, палочкой жука какого, может, в траве шевелил сосредоточенно — и вдруг ответно глянул на него, Базанова, неожиданно строго и как-то по-взрослому внимательно; а мать его молоденькая у грубого бетонного подъезда