Черт побери!
Меня не удивляло, что моя мелодия пошла по миру, – в конце концов к таким коллизиям я уже привык. Удивительно было другое: как этот старый черт, который больше имеет дело с ножовкой, умудряется так играть без фаланги на пальце!
Ведь я точно помню, что в нашу последнюю встречу он пожал мне руку своей четырехпалой ладонью. Неужели он обратился к мастерам пластической хирургии или к самому дьяволу, который нарастил ему потерянное?
Что за чудо?
Конечно, я помнил, что пан Теодор иногда исполнял передо мной какие-то импровизации на своем альтовом саксе. Они звучали вполне прилично, я кивал головой, избегая смотреть ему в глаза. Отсутствие фаланги среднего пальца делало мелодию хромой и неколоритной. Но я ценил его волшебное, почти мистическое мастерство придавать немой древесине то полнозвучие, которое отсутствовало в его музыкальных упражнениях.
Но что я слышал теперь?!
Что это было? С каким существом заключил договор этот колдун?
Какая чертова трость помогает ему быть таким раскованным и откровенным?
Я уперся головой в деревянную стену мастерской, и древесина усилила восприятие каждой ноты.
Конечно, альтовый звучал иначе, чем мой теноровый.
Но это никак не уменьшало значимости его музыкальной речи. Наоборот, добавляло нереальной, жгучей, щемящей боли, такой, что я невольно потрогал под глазами и на самом деле вытер с нижнего века холодную слезу. И опять не мог мысленно произнести ничего лучшего, чем это «черт побери».
Альтовый слово в слово, как самый коварный инквизитор, пересказывал мои слова, сказанные сто лет назад той единственной девушке, двухразовое присутствие которой в моей жизни вдребезги разбило мои представления о человеческих отношениях.
Я зажал уши руками и посмотрел на небо. Оно было уже ночным.
В маленьких городах, не загазованных парами бензина, звезды всегда смотрят на тебя в упор, вызывая беспокойство и какую-то генетически заложенную тревогу – почти животную, необъяснимую и от того еще более тоскливую.
Я представил, как вот уже десяток лет выхожу на сцену один на один с публикой и… раздеваюсь, раздеваюсь до нитки, не оставляя на себе даже жалких носков. А потом страшно жалею об этом, стыдясь своей откровенности и, идя на коду, не хочу возвращаться в реальность.
Хотя музыкальные критики называли эту оголенную откровенность и некоторую «подвешенность» последних аккордов манерой, свойственной только мне.
Но именно сейчас, под этими звездами, такая «манера» показалась мне деструктивной. Слушая альтовый пана Теодора, я подумал, что его виртуозная, немного рваная, эмоциональная и в то же время целостная, как один порыв ветра, импровизация могла бы гармонично и естественно дополнить звучание моего тенорового. И… урезать мой гонорар, прорвать круг моего одиночества, окутать мои оголенные нервы полотном спокойствия и радости – теми красками, которых у меня давно не было в употреблении.
Эта мысль молнией ударила в мою голову.
Ее нужно было немедленно озвучить: мы выйдем на сцену вдвоем! Я и старый беспалый мастер, это мужское воплощение Сезарии Эворы – мастер-самородок с черными от работы пальцами.
Еле дыша и держа эту безумную идею за кончик ее яркого хвоста, я тихо вошел в мастерскую…
…Темная фигура – хрупкая и невесомая в свете луны, который отражался в изгибе саксофона, пуская зайчиков по углам, – медленно обернулась ко мне.
Последний выдох в его золотое чрево прозвучал так:
– Ты сохранил мою Кошку?
– Она потолстела и обнаглела. Ждет тебя в машине! – сказал я.