Она падает прямо на асфальт. Белая пена из носа. Она перегрелась, пьяна, в груди вода, она еле дышит, глаза закрыты, я чуть не плачу. Прохожие оттаскивают её в лютый грязный крапивник. Только пятки торчат. Я подошёл, она уж хрипит. Лицом в мусоре лежит, даже смешно как страшно. И Лехаил подоспел, подошёл. Стал суроветь и в тонкий крестец её пяткой бьет, оскалился – тоже перегрев, недосып, недопив. И ещё смачно так – рраз! Белки синие – рраз, норовит сломать у любимейшей сатанинский хвостик. И-и, рраз! – словно консерв давит. Ведь так и убить можно, говорю я, и утаскиваю его за ногу в сторону. Но он вырвался, обозвал меня немецкой свиньей. Я снова схватил его, он снова вырвался, да так неловко, что упал на газовую плиту, весь в мухах, ругается, говорит, мол, ещё один сантиметр. Я спрашиваю, какой сантиметр, а он с интонацией Фрунзе перед расстрелом русских офицеров мне отвечает: а вот не скажу – сантиметр. Короче, сингуляр, оплавился от перегрева. Но ещё куражится, видимо, в детстве сотоварищи делали массаж гипоталамуса. Стоит качается. Злой.
А кругом лето, птички-бабочки. Пышнотелые певуньи и быстроногие школьники с каким-то французским подмигом проносящиеся около цветастых бандитских мажердомок, что по шестому разу принялись за полдник. И манит запах кулебяк на скатёрках толстых рас-каряк.
Народ плещется в воде. Лизочка нашла в себе комсомольский задор, отыскала скрытый источник, может, помог Вивекананда, встала, я её повел на пляжик, там дали утомленной курлыке бутербродик с кровяной колбасой. Она его очень так по-солдатски съела и ещё пивцом запила, вздохнула. Я её погладил и даже вспыхнул. Она посидела и говорит мне презентабельным голосом: пойдем в тростничок, я тебе ку-ку сделаю. А у самой ротанчик криво хитрится. Я говорю, что больно будет, наверное. Что больно не хочу. А она говорит, что чувствует себя на пятнадцать лет и что она ещё хочет встретить белые ночи с гитарой. Тут её взгляд заволокла плёночка, какая бывает у космонавтки, когда ей, пролетающей над Маркизовыми островами, где-нибудь северо-западнее ноумического архипелага, сообщают на высоту так тридцать восемь тысяч лье уже над архипелагом тартар, что сейчас будут делать пикантный эксперимент, да… пролетая, быть может…
Но ничего, она, Лизка, покурила и опять в воду. Я и не заметил, как Лехаил снова к ней направился и хвать её за шею, и снова вниз головой. Она бьется, словно курица под ножом, и страшно так, как всё под солнечным небом. Лехаил всерьез хочет утопить Лизку, у меня захватило дух. Она бьётся в мутной воде, зовёт лодыжкой красивой, зовёт на помощь, скоро смерть и не откачать потом, т. к. все заняты, все едят пирожки с саго, мои нелюбимые пирожки. И вдруг вижу, у Лехаила фагот ожил. Кругом люди, кругом совестливое окружение, не потерявшее стыд и честь. Кругом розовобёдрые упитанные отроки с намёком на молочные железы, кругом студентки и спортсменки с пельменями в животе, и маруси с конфетами «коровка» там же. Ещё к тому же кругом ходят всякие дяди с литрухами разбавленного спирта «рояль» внутри себя. А он прижал коленом её затылок, носом в глину, она бьет ногой всё сильнее и вот… затихает, затихла. И тут он брызнул, гадина,
Я его оттолкнул, а сам чуть не плачу. А он говорит: ты чего за неё трясешься, ты что, спал с ней? Спал с этой пипеской, и так по-вараньи делает облиз нижней губы. А она всё носом в глине под водой.
Ну что я мог ответить? Ну, разве можно спать с обладательницей греческого ротика и римского лба. Спать можно ли с обладательницей вкусных арабских губ, откровенно зовущих. Как можно спать с плечами, вздрагивающими от твоего взгляда, с тёплыми плечами полу друга полу младшей сестрицы, полу соседки, случайно заглянувшей к тебе за, предположим, укропом, но ты только вышел из самодельного душика, ты, то есть я, не одет, и юная сила вот-вот молнийно прострелит позвоночник, а в дверях она, и она всё видит, подходит к тебе с улыбкой симпатичной кикиморы и хватает тебя… за нос, и говорит, что у неё суп без тмина – не суп. Но ты в ответ говоришь, что у тебя болит голова и сегодня «ты не можешь», на что она широко открывает рот и долго ещё пребывает в таком положении, пока ты не берешь её за руки и уводишь «смотреть альбом». Как можно спать… Можно только бодрствовать. Из-под левой подмышки пахнет березовым соком и цикорием, а шея пахнет горячей сталью и полынным медом, а из-под правой подмышки веет – ай люли! – крымским суховеем с абрикосовой пыльцой. Можно только бодрствовать.
И я отвечаю, что не спал я с ней, я пил с ней, а с кем пью напиток, того считаю другом, и это святое самое.
Кругом жара, брызги, смех, шашлык жарят, ласточки летают, вода тёплая. Я её отбиваю у обезумевшего Лехаила. Он что-то неэтичное пытается с собой делать, он чего-то не понимает – стоит и теребит закидон.
Я беру Лизку за талию и волоком на берег. А там уже Лехаил! Он налетает и по лицу ногой, но промахивается. Она увернулась, и лехаилова нога впилилась в железный уголок, к которому лодку вяжут. И палец большой – надвое, ноготь – в сторону, блять, оскал вверх, он ничего не понимает, как заорет: гыде моя вотка?
Твоя вотка в крапиве, – говорю я. Где моя крапива? У трубы за забором, – говорю я. У какого это забора? У забора номер девять, – хором отвечаем мы с Лизочкой, славной гладенькой ластюшенцией моей, хоть и пьяноватой. Тут он закачался и упал в крапивную малину, мы же выпили спрятанное про запас пиво, закусили бутербродами с сыром и изюмом и снова полезли в воду, щурясь и держась за руки.
1994В деревне
Середина февраля. Мои часы встали. В избе прохладно – минус восемь. Поздний вечер. На самодельных лыжах по мягкому и глубокому снегу пошёл на соседний хутор к Дяколе.
Беломорстроевец штрафбатовец Дяколя жил от меня в километре. На стук в дверях появилась Тёженя, и я услышал: я вас не знаю, уходите, всякое бывает, – и храп носом, – ты если к дяде Коле, его друг, мы немного спим, хотя и пост.
Последовало разрешение на вход. Из холодных сеней дохнуло ауком тридцатых годов.
В «горнице» при тусклой лампочке около чуть теплой печи переминался, маясь, Дяколя, стройный жилистый старик с глазами поэта. Он мне понравился ещё года три назад на грибной тропе, когда мы впервые встретились. Да, три года… изредка встречаясь у автолавки, где все местные жители брали по две беленькие, по мешку хлеба и по десятку банок шпротного паштета.
Дяколю неслабо поколачивало. Недоставало каких-нибудь 150 грамм. Аскезная киска жевала кусок валенка, взлетали фонтанчики пыли, видимо, из норок моли. Дяколя задумчиво вновь и вновь пересчитывал половицы и решал непосильный вопрос «что делать».
Поставленный на бок телевизор – иначе не работал – демонстрировал первую серию «Бриллиантовой руки».
На экране мелькали панорамы Чёрного и Ласкового морей. Упитанные, с женской мускулатурой Миронов, Папанов и Никулин играли дебилов и нететех.
Дяколя мучился изжогой и жевал сухой укроп. Он задумчиво растворялся в собственном взгляде и в дыме сигареты.
Над промятым диваном висел коврик с архитектурой полинезийских иглу. Черноватый потолок барачного типа, грязная плита, на железе которой подсыхали блокадные корочки, уголёчки. В углу ещё висели иконки, тёмные, видимо, натёртые маргарином для сохранности от воздуха кухни.