Я не могу жить без Джеймса. Он — часть меня. Он мне нужен. Я просто не могу без него обойтись. Я хочу, чтобы он вернулся. Я хочу, чтобы вернулась моя жизнь с ним. И я его верну!
Я была в панике. А что, если я уже опоздала? Мне не следовало уезжагь. Мне надо было твердо стоять на своем, сказать ему, что мы с ним сможем все уладить. Не может быть, что он любит Дениз! Он любит меня. Не может он меня не любить.
Мне надо с ним немедленно поговорить.
Он не рассердится, если я позвоню в четыре утра. Ведь это Джеймс! Он был моим лучшим другом! Я могла де-тать что угодно, он никогда не был против. Он меня понимал.
Решено: я утром полечу назад в Лондон вместе с Кейт. И моя жизнь наладится. Мы забудем прошедшую неделю. Рана закроется, не оставив шрама. Заметно будет, только если хорошенько вглядеться.
Все хорошо, что хорошо кончается, зерно?
Я знаю, о чем вы думаете. Точно знаю. Вы думаете: «Она сошла с ума».
Что же, вполне возможно, может, у меня от горя крыша поехала.
Вы думаете: «Больше уважения к себе, Клэр!»
Но я осознала, что мой брак значит для меня куда больше, чем самоуважение. От самоуважения тебе ни холодно ни жарко. Самоуважение не станет слушать тебя по вечерам. Самоуважение не скажет тебе, что предпочитает секс с тобой сексу с Синди Кроуфорд.
Ведь наши отношения — не подростковый роман. Здесь речь идет о любви!
Я любила Джеймса. Он был частью меня. От этого нельзя отказываться.
Я выбралась из постели, сражаясь с акрами ночной рубашки, которую надела по настоянию матери. Уезжая из Лондона, я забыла захватить ночную рубашку. Когда мама об этом узнала, она, поджав губы, заявила мне, что под этой крышей никто не спит голым.
— А вдруг пожар? — спросила она. И добавила: — Может, в Лондоне это принято, но ведь ты теперь не в Лондоне.
Вот мне и пришлось выбирать между пижамой отца и огромной, до пола, викторианской ночной рубашкой мамы. Как могла женщина умудриться заставить мужчину оплодотворить ее хоть раз — не говоря уже о пяти разах, — если она спит в такой рубашке, было выше моего понимания. Такие рубашки способны затушить пыл пятнадцатилетнего итальянца. Пока мужчина будет бороться с ярдами ткани и доберется до тела, он так притомится, что забудет, чего, собственно, добивался.
Я все же предпочла рубашку пижаме, потому что в огромном количестве ткани я ощущала себя маленькой и худенькой. Тогда как отцовская пижама меня удручающе обтягивала. «Все чувства относительны», — решила я. Зря я так убивалась по поводу своей полноты. Я не слишком толстая. Со мной все в порядке. Просто остальной мир слишком мал для меня. И не надо мне меняться — надо только изменить окружающий мир. Сделать все вокруг на пятнадцать процентов больше, чем сейчас. — одежду, мебель, людей, здания, страны, — и я сразу стану нормального размера!
А лучше на двадцать процентов. Тогда я даже буду ощущать себя хрупкой.
Мне пришлось потратить минут десять, чтобы выбраться из постели. Когда же я наконец встала на пол, то едва не задушила себя, наступив на подол рубашки, при этом ворот задрался и впился мне в шею.
Я довольно долго кашляла, даже Кейт начала беспокойно шевелиться.
«Господи, лапочка, только не просыпайся! — взмолилась я мысленно. — Не плачь. Не надо. Все будет прекрасно. Я верну гебе папочку. Увидишь. А пока полежи здесь».
Случилось чудо: она успокоилась и продолжала спать. Я на цыпочках вышла из темной комнаты и спустилась по лестнице. Обширный подол развевался вокруг моих ног. Телефон находился в холле, который освещался только уличным фонарем рядом с домом. Я начала набирать номер своей квартиры в Лондоне. Звуки набора эхом разнеслись по холлу. В спящем доме они напоминали пулеметную стрельбу.
«Господи, — подумала я, — не хватает только, чтобы Маклоглины, живущие через три дома, пожаловались на шум».
После пары щелчков телефон соединился с квартирой в Лондоне за четыреста миль от Дублина. Я дала ему прозвонить сотню раз. А может, тысячу. Он звонил и звонил в пустой, холодной, темной квартире. Я представила себе этот звонящий телефон рядом с кроватью, на которой никто не спал, и тени от незашторенных окон на полу. Незашторенных потому, что некому задернуть шторы.
И тем не менее я позволяла ему звенеть и звенеть. Надежда медленно покидала меня.
Джеймс не отвечал.
Потому что Джеймса в квартире не было.
Он был в другой квартире. В другой постели.
С другой женщиной.
Безумием было с моей стороны думать, что я смогу вернуть его только потому, что мне хотелось, чтобы он вернулся. Наверное, я спятила, забыв, что он живет с другой женщиной. Что он меня бросил. Боже милостивый, он ведь сказал, что любит другую.
Постепенно я приходила в себя.
Наверное, любой пристойный психиатр сказал бы, что шок от предательства Джеймса был чересчур сильным, чтобы я могла его переварить. Мне было легче представлять, будто ничего не случилось; казалось, если я сделаю вид, что все в порядке, то так оно и будет.
Я села на пол в холодном, темном холле. Сердце, бившееся как птица в клетке, постепенно успокоилось. Руки перестали трястись. Голова обрела способность соображать.
Ни в какой Лондон я утром не поеду.
Теперь я буду жить здесь. По крайней мере, пока.
Я чувствовала себя разбитой и страшно несчастной. После воодушевления, охватившего меня, когда я решила, что могу поговорить с Джеймсом и все уладить, на меня напала такая тоска, какой мне никогда не приходилось испытывать. Тоска величиной с континент. Глубокая, как Атлантический океан. Пустая, как головка Хелен.
Ноги начали замерзать. Нужно было вернуться в постель. Но хотя я чувствовала себя такой усталой, будто мне тысяча лет, я знала, что заснуть мне не удастся. Никогда. Боль от утраты была чересчур велика. А мне отчаянно хотелось заснуть: ведь во сне я перестану ощущать боль.
Как же я жалела, что наша мать не невротик, что она не держит в аптечке в ванной комнате кучу снотворных таблеток, валиума и антидепрессантов. Все было с точностью до наоборот. Она считала нас кандидатами для клиники Бетти Форд, если мы просили пару таблеток парацетамола в случае ангины — больного живота — сломанной ноги — прободной язвы.
— Терпи, — говорила мама, — вспомни о мучениях распятого Христа.
Или:
— Что бы вы делали, если бы не придумали лекарство от боли?
На что она вполне могла полнить такой ответ:
— Распятие на кресте — просто прогулка на скачки в сравнении с этой болью в ухе.
Или:
— Готова до скончания века жариться на сковородке в аду, если только ты избавишь меня от зубной боли.
После этого становилось ясно, что лекарствами у моей маман не разживешься, хотя шансы и с самого начала были невелики. Богохульство мама считала одним из самых тяжких грехов.