К счастью, Наташа не требовала подробностей, чтобы поверить ей. Доверие дочери и успокаивало ее, и ужасало, так как недоговоренность — та же ложь, и она боялась того дня, когда все тайное станет явным. Тогда Наташа уже не будет такой покладистой.
Ксения с усилием отогнала от себя мрачные мысли. Она снова посмотрела на посетителей, толпившихся возле декораций. Журналисты делали в блокнотах пометки о впечатлениях, фотограф снимал приглашенных. Вне всякого сомнения, эта выставка надолго останется в памяти людей. Уже шли разговоры о том, чтобы повезти ее в Лондон, Копенгаген, Стокгольм и даже в Нью-Йорк. Но, несмотря на удовлетворение от работы, у Ксении болезненно сжималось сердце. Внезапно лица всех присутствующих показались ей ненастоящими, похожими на карнавальные маски. Она узнавала некоторых женщин, которые участвовали в дефиле под довольными взглядами ухоженных мужей с поднятыми для защиты от сквозняка воротниками. Это были друзья Габриеля. Разве не эти самые лица она не так давно видела на последнем приеме под сводами Оранжереи, во время вернисажа, посвященного любимому скульптору фюрера Арно Брекеру? Не хватает только немецких мундиров и хмурого неба сорок второго года. Именно тогда она в последний раз видела Макса. Он воспользовался этой поездкой в Париж, чтобы передать бланки официальных документов связному из Сопротивления, который держал книжный магазин на улице Риволи.
Вдруг ей так захотелось увидеть Макса, что у нее перехватило дыхание. Она поднесла руку к губам. Никаких известий от него она до сих пор не получила. Жить в неопределенности, листая тонкие газеты или склонившись над радиоприемником, чтобы узнать о продвижении союзных войск, было выше ее сил.
Берлин горел. Советская Армия наступала. Поражение Германии было вопросом нескольких недель, дней, часов… На месте немецких городов оставались лишь воронки от разорвавшихся бомб, пыль, обломки и грязь, в которой валялись трупы, разорванные на части, с переломанными костями, с обезображенными до неузнаваемости лицами, и среди них, конечно, он… Макс. Разве могло быть по-другому? На кого надеяться, кого молить о чуде?
Уже несколько месяцев Ксения жила как бы двумя жизнями. Она машинально заботилась о близких, смотрела, как они едят, кормила себя, чтобы ее тело могло жить, хотя сама не чувствовала даже вкуса пищи. Ночью же, когда ей наконец удавалось заснуть, ее тело начинало жить своей собственной жизнью. Во сне она слышала свой, далекий, словно эхо, голос, обвинявший ее в бездействии. «Я должна вырваться отсюда! — внезапно подумала она, прозревая. — Я должна найти его. Я должна знать, что с ним случилось».
Кто-то схватил ее за руку.
— Мама, что с тобой? — выкрикнула Наташа. — Куда ты?
Понадобилось несколько секунд, чтобы она повернулась к дочери. Но решение было принято. Ей придется опять покинуть Наташу. На неопределенный срок. При первой же возможности она отправится в Германию, в Берлин. Это было необходимо. И это не обговаривалось. Ибо жить далее, притворяясь, она не могла. Наташа испуганно смотрела на нее, щеки ее горели. Как часто именно такими глазами на Ксению смотрел Макс, взволнованный и озабоченный, так как не знал, чего ожидать от нее на этот раз, а Ксения была слишком молода и жестока, чтобы, со своей стороны, попытаться понять его. Нежным движением она погладила дочь по щеке.
— Я должна уехать, Наточка. Так надо. Прости…
Как бы рано он ни вставал с постели, даже до рассвета, он все равно никогда не приходил первым. А все потому, что многие не уходили домой с вечера, проводя ночи на скамейках в ближайших скверах или под прикрытием наддверных козырьков, так как либо жили слишком далеко, либо просто не могли вынести еще одной бессонной ночи, бесцельно слоняясь по комнате. Застенчивые, молчаливые, они, словно часовые, согнув шеи, засунув руки в карманы, сходились на привычное место, лишь только первые солнечные лучи касались неба. Чем больше проходило времени, тем больше их становилось. Они толпились возле ограждения, голоса их хрипели, умоляя и взывая, поднимались, словно в молитве, руки, держащие семейные портреты, глаза искали имена на объявлениях о розыске людей, наклеенных поверх старых театральных афиш, рассматривали фотографии скелетов в полосатых робах, которые словно явились из преисподней.
Феликс Селигзон знал, что никто из его семьи не появится ни на вокзале Орсе, ни в гостинице «Лютеция». Ведь Селигзоны не были французскими подданными. Их не могло быть среди первых освобожденных из концлагерей, бритоголовых и отощавших, но все равно молодой человек каждый день приходил туда с фотографией родных, которую всегда держал при себе. Он приходил, растревоженный с тех пор, как увидел бывших узников, больше похожих на призраков. Он приходил, разрываясь между отчаянием и бешеной, иррациональной надеждой найти кого-нибудь, кто видел его отца, мать или малышку сестренку.
Острый запах ДДТ, стоявший в холле «Лютеции», сжал его горло. Фельдшера ходили с серьезными лицами, в то время как чиновники в униформе, нагруженные папками, сурово опрашивали новоприбывших, перед тем как предоставить им карту депортированного и постараться создать хоть видимость порядка в этой людской сутолоке.
Тут сталкивались два мира, совершенно разных и чужих, не перестающих упрекать один другого в несправедливости, что выражалось, с одной стороны, в гримасах чиновников и отстраненном отношении врачей, ограничивающихся только беглым осмотром, с другой — в презрительном равнодушии узников Аушвица, Берген-Бельзена или Бухенвальда. «Мы перестали понимать друг друга», — думал Феликс, наблюдая за горюющей женщиной, только что узнавшей от одного из депортированных, что ее супруг давным-давно умер. В голосе сообщившего это известие не было даже намека на сочувствие или жалость. Лагерная жизнь смела все условности. «Вот до чего довели нас нацисты, — снова подумал он. — Мы разговариваем на одном языке, но одни и те же слова теперь для нас означают нечто принципиально разное».
Кровь пульсировала в висках, и Феликс поднял руки к голове, стараясь прогнать боль, как моральную, так и физическую. Уже несколько недель он спал урывками, часто просыпаясь, словно после приснившегося кошмара. Кровь приливала к ушам, когда он всматривался в темноту комнаты, не чувствуя под собой опоры. Он стал пропускать лекции в университете, несмотря на приближение экзаменов. Он не мог сосредоточиться на таких предметах, как право и экономика. Книжные строчки расплывались перед глазами. Сидя в аудитории, он смотрел на преподавателей, но не слышал их слов, он следил за их артикуляцией, напрасно надеясь прочитать что-либо по губам, так, будто он стал глухим. Немыслимо. Именно немыслимо было даже представить, что его родителей и малышку Далию могли подвергать бесчеловечным пыткам, о которых писала пресса. Особенно чудовищными подробностями пестрели коммунистические газеты. Закрываясь в комнате, он читал «Юманите»[8], покрываясь потом от ужаса.
Ощутив внезапную потребность выйти на воздух, Феликс стал выбираться из толпы, помогая себе локтями, пока не оказался на тротуаре перед досками с объявлениями, установленными вдоль бульвара Распай. С отчаянием он стал всматриваться в лица на фотографиях, пробегать глазами объявления с номерами эшелонов, на которых прибывали бывшие узники. Аббревиатуры казались шифрами, понятными только посвященным. Но все его попытки узнать правду оставались без результата, он не знал, продолжать надеяться или нет, и долго ли продлится его плавание между надеждой и безысходностью.