А пока мы жили там, где он оставил нас, след его провинциальной юности, нескладный деревенский выводок, слишком несовместимый с его теперешней жизнью. Он высылал нам деньги, а мы росли без него; и, что касалось меня, я совсем не ощущал нужды в нем. Меня вполне устраивал мир женщин, хотя и бестолковый, может быть, крикливый, суматошный изо дня в день, в старье или обновках, с руганью, обожанием, сбиванием с ног при взрыве страстных поцелуев, с горами хлама, среди посуды, которую забыли вымыть.
Три мои полусестры во многом разделяли ношу Матери и были большой удачей в нашей жизни. Щедрых, снисходительных, теплых и усыпанных веснушками девочек невозможно было не обожать. Они казались окутанными вечным цветением, чарами своей взрослой юности, и для нас, мальчиков, они олицетворяли все, что относилось к женской красоте, стильности и лукавству.
Потому что никто не сомневался в их красоте и естественности, с которой они ее носили. Марджори, старшая, белокурая Афродита, казалось, совершенно не сознавала своей уникальности, она двигалась с рассеянной грацией, неся свою красоту в неком подобии спячки. Была она высокая, с длинными волосами, с дремотной мягкостью, с низким голосом и замедленной речью. Я никогда не видел, чтобы она вышла из себя или потребовала к себе персонального внимания. Но я видел, как она плакала, переживая за других, тихо, громадными голубыми слезами. Она была прирожденной матерью, умелой портнихой. Она шила одежду на всех нас, когда появлялась нужда. Со своей красотой и постоянной уравновешенностью натуры она стала ночным огоньком спокойствия для наших страхов, устойчивым, всегда умиротворяющим язычком пламени, у которого даже тень, казалось, отбрасывалась для нашего утешения.
Дороти, следующая, была худеньким бесенком, хорошеньким и опасным, как пожар. Состоящее поровну из любопытства и самоуверенности, искра и трут для мальчишек, ее быстрое, смуглое тельце, казалось, подавало знаки, за которыми ее обожателям лучше было бы внимательно следить. «Эй, руки прочь! — говорило оно. — Фитилек-то зажги, но отскакивай немедленно». Она была активным добытчиком, жила нервным трепетом, вызывающими приключениями, именно она приносила домой все новости. Марджори же была теми ушами, в которые уходило большинство слухов, заставляя ее откладывать шитье, широко распахивать глаза и покачивать головой при каждом новом откровении. «Не может быть, Дот! Нет!..» — вот и все, что я иногда слышал.
Дороти была подвижная, как дикая кошка, быстроногая, пугающе шумная. Она защищала нас, мальчиков, с пылом и воодушевлением и притаскивала нам всевозможные сокровища из окружающего мира. Когда я думаю о ней теперь, она кажется мне колечком дыма, хихикающими брызгами, взрывами пороха. В покое же она была совсем другой: девочка из сказки, голубая кровь, нежная и сентиментальная.
Самая младшая из трех — спокойная, тихая Филлис с волосами табачного цвета, хрупкая девочка, которая несла свою прелесть с виноватым видом, и, будучи самой младшей, как бы находилась в тени. Марджори и Дороти были очень близки благодаря малой разнице в возрасте, поэтому Филлис оказалась одинокой, без пары, предоставленной своей собственной природе. Она переносила сложившуюся ситуацию со скромной простотой, быстро привязывалась и мало жаловалась. Ее любимым занятием было укладывать нас, мальчиков, спать. Тогда она выступала в своем собственном, уникальном обличье, обнаруживая преданность и почти старомодную заботливость, когда сосредоточенно пела нам перед сном гимны.
Печальная Филлис, закутанная в летнюю ночь, со спутанной пылающей копной волос тихо сидела возле наших постелей, сцепив руки, и, глядя в неведомую даль, пела и пела нам «Счастливый Эдем» — наедине со своей страстью заботиться о нас. Как часто я засыпал под ее пение, чувствуя, как теплая волна накрывает меня и несет куда-то ее молодой, с хрипотцой, голос, исполняющий гимн, но выдающий невысказанные мечты…
Я нежно любил своих полусестер; но кроме них у меня были еще два полубрата. Регги, первенец, жил отдельно, с бабушкой; а малыш Харольд жил с нами. Харольд был симпатичным, худым и скрытным, и он любил нашего отсутствующего отца. Он держался в стороне, постоянно ухмылялся сам себе и гораздо чаще ощущал себя несчастным, чем наоборот. Хотя и моложе, чем девочки, он казался на целое поколение старше, обладал умелыми руками, но казался потерянным.
Мои родные братья — Джек и Тони — мы трое стояли в конце ряда. Мы появились во втором браке отца, до того, как он исчез, и родились на протяжении четырех лет. Джек был старшим, Тони — самым младшим, а я — в безопасной середине. Джек — колкий, острый, как нож, был моим близким другом. Мы играли, дрались и ябедничали вместе, выстроив вокруг себя особую, закрытую для других, зону, мы делили одну постель до тех пор, пока я окончательно не ушел из дома и из его жизни. Тони, малыш — чужой нам, хорошенький последыш — был задумчивым, впечатлительным одиночкой. Подобно Филлис, он страдал от того, что оказался нечетным, третьим, и, что еще хуже, непарным среди всех семерых. Ему всегда приходилось или бежать хвостиком за остальными, или сидеть одному в грязи. Его любопытная, скривившаяся, страдающая мордашка иногда излучала святое сияние в ответ на полное пренебрежение других, как будто он абсолютное ничтожество. Он научился гулять в одиночестве, быть очень тихим, теряться и находиться в самый неподходящий момент. Он гримасничал, как артист, ни за что не хотел читать и писать, горстями глотал бусины, пел и танцевал, ничего не боялся, имел каких-то тайных друзей на стороне и был жертвой ужасных ночных кошмаров. Среди нас Тони оказался единственным настоящим мечтателем, крохой отшельником, которого никто не понимал…
Считая Мать, он оказался восьмым обитателем огромного коттеджа из трех этажей. Там был необозримый побеленный чердак на всю длину дома, где на толстых полосатых матрасах спали девочки — старое, с обваливающейся штукатуркой помещение, чьи наклонные потолки как бы образовывали палатку. Крыша уже так истончилась, что звуки дождя и крики летучих мышей легко проникали внутрь, хорошо было слышно, как птицы садятся на черепицу. Мать с Тони спали в спальне под девочками; Джек, Харольд и я — рядом, во второй спальне. Но дом с момента его постройки столько раз латался и перестраивался, что теперь было уже почти невозможно попасть из одной комнаты в другую, не пройдя предварительно через кого-нибудь. И каждая ночь видела процессию бледных духов, сонно ищущих собственную постель, пока пахнущая свечкой темнота не раскладывала нас по местам, каждого под свою простыню. Храп и посвистывания сотрясали старый дом, окутывая его, как облаком пара.
Но мы, когда не спали, все годы взросления большую часть времени проводили на кухне, и, пока не женились или не сбегали, кухня являлась нашей общей комнатой. Тут мы жили и ели, дышали общим спертым воздухом, не тяготясь малостью пространства, топчась друг на друге, как птенцы в гнезде, беззлобно пробивая дорогу локтями, тараторя хором или вдруг одновременно замолкая, покрикивая друг на друга, но никогда, по-моему, не ощущая тесноты, — мы были индивидуальны, как ноты в гамме.
Эта кухня, истертая нашими ботинками и выплесками детской энергии, была обшарпанной, теплой и низкой. Мешанина мебели никогда не казалась одной и той же — она каждый день тасовалась. Черный камин потрескивал углем и березовыми прутьями; на решетке грелись полотенца; каминную доску украшали старая китайская фарфоровая статуэтка, бронзовая лошадь и картофелины необычной формы. На полу лежали вечно грязные циновки, окна были забиты зеленью, стена держала остановившиеся часы и старые календари, а по потолку бежала закопченная плесень. Стояли там шесть столов разных размеров, несколько кресел с торчащей набивкой, какие-то коробки, табуретки и не распакованные корзины, пачки книг и бумаг громоздились на каждом стуле, вмещались диван для кошек, фисгармония для сваливания одежды и пианино для пыли и фотографий. Таков был ландшафт нашей кухни, скалы нашей подводной семейной жизни. Каждый предмет был гладко отполирован нашими постоянными прикосновениями или инкрустирован смешными закорюками — следами дней рождения и умерших взаимоотношений. Обломки мебели, накопленные с самого кораблекрушения, тонули под толстым слоем Маминых газет, которые годами сбрасывались на пол.