Книга Аустерлиц - Винифред Георг Зебальд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ознакомительная версия. Доступно 4 страниц из 17
сказал Аустерлиц, — ничто не шевелится, кроме осыпающейся со стен штукатурки и пауков, которые тянут свои нити, или суетливо бегают на семенящих лапках по дощатому полу, или сидят в углу в ожидании жертвы. Только совсем недавно, как-то под утро, когда я уже почти проснулся, мне удалось проникнуть внутрь одной из таких казарменных построек. Там все было оплетено густою сетью, созданной усилиями этих искусных ткачей, от пола до потолка. Помню, что я пытался в полусне удержать это пыльно-серое видение,
приходившее по временам в движение от легкого сквозняка, — ухватить его, чтобы разглядеть, что там таится внутри, но оно ускользало, растворяясь в пространстве, а на его месте возникло всплывшее тогда же воспоминание о мерцающих витринах антикварного салона под вывеской «Ап- tikos Bazar» на западной стороне главной площади, где я тогда простоял довольно долго, лелея надежду — тщетную, как оказалось в результате, — что, может быть, рано или поздно появится кто-то и отопрет это странное заведение. Помимо крошечной продуктовой лавки этот «Antikos Bazar» был, насколько я мог судить, чуть ли не единственным магазином на весь Тережин. Он занимал целиком нижний этаж одного из самых больших домов и уходил, как мне кажется, еще вглубь. Правда, видеть я мог только то, что было выставлено напоказ и что явно составляло лишь ничтожную часть хранившихся в недрах базара сокровищ. Но и те четыре натюрморта, составленные явно произвольно и сросшиеся, как это могло показаться, совершенно естественным образом, с черными ветками отражавшихся в витринах лип, обрамлявших площадь, — они обладали такой притягательной силой, что я долго не мог оторваться от них и все изучал, прижавшись лбом к стеклу, сотни разных деталей, будто какая-нибудь из них или же все они вместе, соположенные друг с другом, помогут вывести однозначный ответ на все те многочисленные немыслимые вопросы, которые волновали меня. Что означает эта белая кружевная парадная скатерть, наброшенная на спинку оттоманки, что означает это кресло, обитое уже потускневшей парчой? Какую тайну хранят в себе эти три медные разномастные ступки, напоминающие чем-то жезлы какого-нибудь жреца, эти хрустальные чаши, керамические вазы и глиняные кувшины, жестяная рекламная вывеска, на которой было написано «Воды Терезиенштадта», шкатулка из ракушек, миниатюрная шарманка, пресс-папье в виде стеклянного шара, внутри которого тихонько покачивались волшебные морские растения, модель судна, нечто вроде корвета, со всеми парусами, расшитая национальными узорами рубаха из легкого светлого льна, пуговицы из оленьих рогов, огромная русская офицерская фуражка и прилагавшийся к ней темно-зеленый мундир с золотыми погонами, удочка, ягдташ, японский беер и растянувшийся по краю абажура, выписанный тонкой кисточкой бесконечный пейзаж по берегам реки, несущей свои неспешные воды то ли по Богемии, то ли по Бразилии? А еще там была небольшая коробка, в которой помещалось уже местами траченное молью чучело белки: она сидела на пеньке, неумолимо глядя на меня своим стеклянным глазом, и я вдруг вспомнил, как она зовется по-чешски — «veverka», гак вспоминают имя давно забытого друга. Что кроется за этой рекой, которая ниоткуда не вытекает и никуда не впадает, за этой веверкой, моей застывшей в одной позе белкой,
что означает эта фарфоровая группа, изображающая героя на вздыбленном коне, который повернулся назад, чтобы подхватить левой рукою юную особу, уже словно бы потерявшую последнюю надежду, и спасти ее от неведомой зрителю, но несомненно страшной беды? В этом увековеченном мгновении бесконечно совершающегося спасения была такая же безвременность, какой были отмечены все эти прибившиеся к базару Тережина украшения, предметы обихода и безделушки, которые в силу уже не восстанавливаемых обстоятельств пережили своих владельцев и устояли перед разрушением, так что я теперь казался среди них какой-то слабой тенью самого себя, которую и сам лишь различал с большим трудом. Пока я разглядывал витрину, продолжил Аустерлиц, помолчав, припустил мелкий дождик, и, поскольку за все это время так никто и не объявился, ни владелец магазина, которым оказался некий Августын Немечек, ни кто бы то ни было иной, я отправился дальше, прошелся по улицам туда-сюда и в конце концов очутился перед расположенным на северо-восточной оконечности площади Музеем истории гетто, который поначалу я как — то проглядел. Я поднялся по ступенькам и вошел в вестибюль, где за столом сидела дама неопределенного возраста в лиловой блузке и со старомодной прической на голове. Отложив в сторону вязанье, она, с легким поклоном, выдала мне входной билет. На мой вопрос, много ли у них сегодня посетителей, она ответила, что музей открылся совсем недавно и потому сюда почти никто не заезжает, особенно в такое время года и при такой погоде. А сами жители Терезиенштадта сюда и вовсе не ходят, сказала она и снова взяла в руки белый носовой платок с незаконченной узорчатой каймой, похожей на лепестки, которую она как раз вязала. В одиночестве ходил я по выставочным залам, сказал Аустерлиц, осмотрев сначала нижний этаж, а потом и верхний, лихорадочно вчитывался в сопроводительные тексты, разбирая букву за буквой, глядел на фоторепродукции, не верил своим глазам и, не выдержав, отходил к окну, смотрел на сад во дворе, впервые соприкоснувшись с историей преследования, от которой меня так долго оберегала моя система уклонения и которая теперь, в этом доме, обстала меня со всех сторон. Я разглядывал карты Великой германской империи и ее протекторатов, которые существовали в моем достаточно развитом топографическом сознании в виде белых пятен, изучал пересекающие ее линии железных дорог, стоял, ошеломленный документами, иллюстрирующими демографическую политику национал-социалистов, и силился осознать очевидную наталогичность топ страсти к порядку и аккуратности, которые требовали для претворения в жизнь не только чудовищных усилий, но также выдумки и тончайшего расчета; я узнал о том, как по всей Центральной Европе создавалась так называемая славянская экономика, как нещадно, на износ, эксплуатировалась рабочая сила, откуда доставлялись жертвы и где они погибали, куда их перегоняли и какими маршрутами, какие имена они носили при жизни, как они выглядели и как выглядели их блюстители. Только теперь я осознал все это и все же осознать не мог: каждая отдельная деталь, открывавшаяся мне, столь долго пребывавшему в добровольном неведении, на пути моего следования по залам выставки, когда я переходил из одного помещения в другое и снова возвращался, — каждая в отдельности и все вместе, — они превосходили мое понимание и не укладывались в голове. Я видел вещи, с которыми интернированные из Праги и Пильзена, Вюрцбурга и Вены, Куфштейна и Карлсбада и многочисленных прочих мест прибыли в Тережин, видел разные предметы: дамские сумочки, пряжки, платяные щетки и гребенки, которые они изготавливали на разных предприятиях, видел разработанные подробнейшим образом производственные планы и планы сельскохозяйственного использования внутренних склонов и внешних скатов опоясывающих крепость рвов, а также прилегающих территорий, где следовало посеять аккуратными рядами, отстоящими друг от друга на равном расстоянии, овес и коноплю, хмель, тыкву и кукурузу. Я видел отчеты, реестры умерших и прочие списки всех мыслимых и немыслимых видов, бесконечные колонки чисел, цифр, которыми, наверное, утешали себя чиновники, верившие в то, что у них все учтено. И всякий раз, когда я вспоминаю музей в Тережине, сказал Аустерлиц, я вижу перед собою план звездообразной крепости в раме, выполненный акварелью для достопочтенной венской заказчицы, ее королевского и императорского величества, и выдержанный в зеленовато — коричневых тонах, полностью созвучный окружающему пейзажу, уходящему складками вдаль, — идеальная модель постигнутого разумом, сверхупорядоченного мира. Она не знала ни одной осады, эта нетронутая крепость, которую в свое время, в 1866 году, обошли стороной даже пруссаки, и если отрешиться от того, что в этих казематах томилось немало государственных преступников, врагов габсбургской монархии, то в целом эта крепость на протяжении всего девятнадцатого века представляла собою тихий гарнизон, состоявший из двух-трех полков и приблизительно двух тысяч гражданских, захолустный городок с желтыми стенами, внутренними дворами, тенистыми беседками, ухоженными деревьями, булочными, пивными, казино, казармами, арсеналами, концертами, редкими маневрами, скучающими офицерскими женами и распорядком, который, как думалось тогда, на веки вечные останется неизменным. Под конец, сказал Аустерлиц, — ко мне уже подошла вязальщица и сообщила, что ей нужно закрывать, — я снова очутился, не знаю в который раз, перед щитом, на котором было написано, что в декабре 1942 года, то есть как раз в то время, когда Агата была доставлена в Тережнн, тут, в гетто, на территории площадью не более одного квадратного километра, находилось единовременно шестьдесят тысяч человек, и стоило мне выйти чуть позже на пустынную площадь, как мне сразу ясно представилось, будто их всех не вывезли отсюда, будто они продолжают здесь жить, как и прежде, втиснутые в эти дома, подвалы, чердаки, будто они снуют по лестницам вверх-вниз, выглядывают из окон, ходят по тротуарам улиц, переулков и даже заполняют молчаливым собранием все серое пространство воздуха, заштрихованного дождем. Эта картина так и застыла у меня перед глазами, когда я сел в старенький автобус, возникший словно из ниоткуда и притормозивший прямо передо мной, в нескольких шагах от музея. Это был один из тех автобусов, которые едут из провинции в столицу. Водитель отсчитал без слов мне сдачу со ста крон, которую я зажал в руке и так продержал всю дорогу, до самой Праги, насколько мне помнится. За окошком тянулись темнеющие на глазах богемские поля, голые прутья хмеля, темно-коричневые пашни — одна сплошная плоская, пустынная равнина. В автобусе было сильно натоплено, я почувствовал, как на лбу выступил нот и стало трудно дышать. Случайно обернувшись, я увидел, что пассажиры спят, все без исключения. Они сидели, скрючившись, в неудобных позах или раскачивались из стороны в сторону. У одного голова свесилась вперед, у другого откинулась вбок, у третьего — назад. Многие тихонько похрапывали. Только водитель смотрел вперед на поблескивающую от дождя ленту дороги. Как часто, когда едешь на юг, почему-то кажется, что дорога идет под уклон, особенно когда мы добрались до пригородов Праги, у меня было такое ощущение, будто мы въехали по пандусу в какой-то лабиринт, в котором теперь мы продвигались очень медленно, все время куда-то заворачивая, поворачивая, так что в результате я очень скоро потерял уже всякую ориентацию. Вот почему, наверное, когда мы прибыли на пражский автовокзал, являвший собою в этот ранний вечерний час забитый до отказа перевалочный пункт, я, с трудом продравшись сквозь плотную толпу ожидавших, садящихся и выходящих людей, пошел не в ту сторону. Их было так много, этих людей, которые потоком текли мне навстречу, большинство с огромными баулами и бледными горестными лицами, что я решил — они могут идти только из центра. Как я потом убедился, посмотрев на карту, я, вместо того чтобы двигаться по прямой, сделал большой крюк и вышел к Вышеграду, который мне нужно было еще обойти, а потом, через Новый Град, добраться до набережной Молдавы, которая и вывела меня в конечном счете к моему отелю на острове Кампа. Было уже поздно, когда я, устав от долгих хождений, лег в постель и попытался заснуть, прислушиваясь к тому, как шумит вода, перекатывающаяся через плотину. Но сколько я ни старался — лежал ли я с закрытыми глазами или с открытыми, — всю ночь меня преследовали картины из Тережина и Музея истории гетто: кирпичи крепостной стены, витрины базара, бесконечные списки имен, кожаный чемодан с двойной наклейкой отеля «Бристоль» в Зальцбурге и Вене, запертые ворота, которые я фотографировал, трава, пробивающаяся между булыжниками, горка брикетов для растопки перед подвальным окошком, стеклянный глаз белки и тени Агаты и Веры, как они тянут груженые санки, в метель, двигаясь в сторону Промышленной ярмарки в Холешовице. Только под утро я ненадолго забылся, но даже тогда, при потухшем сознании, череда картин не исчезла, но, напротив, лишь стала гуще, превратившись в один сплошной кошмар, из недр которого, я до сих пор не понимаю откуда, всплыл окруженный руинами северобогемский город Дукс, о котором мне было ровным счетом ничего неизвестно, кроме того, что в нем, в замке графа Вальдштайна, провел последние годы жизни Казанова, написавший здесь свои мемуары, многочисленные математические и эзотерические трактаты, равно как и фантастический роман «Икозамерон» в пяти частях. Во сне я увидел, как он сидит, старый повеса, скукожившийся до размеров мальчика, среди фолиантов с золотыми обрезами, в графской библиотеке, включающей в себя сорок тысяч томов, сидит один-одинешенек, склонившись унылым ноябрьским днем над секретером. Парик отложен в сторону, а его собственные редкие волосы слегка распушились прозрачным белым облачком над головой, словно в знак распадающейся телесности. Приподняв немного левое плечо, он строчит без остановки. Не слышно ничего, кроме скрипения пера, прекращающегося лишь тогда, когда старик на секунду отрывается от бумаги и начинает искать своими водянистыми подслеповатыми глазами, не различающими уже давно ничего вдали, шедший снаружи свет, который постепенно убывал, сходя на нет, там, в дуксовском парке. За стенами имения лежит глубокая тьма, простирающаяся от Теплица до самого Моста и Комутова. В той стороне, на севере, поднимаются на горизонте, от края до края, приграничные горы черным лесом, а у самой кромки начинается вывороченная, искореженная земля, отвесные склоны и уступы, уходящие ступенями вниз, минуя черту, где еще недавно проходила поверхность. Там, где прежде была твердая почва, где проходили дороги, где жили люди, где по полям бегали лисы и разные птицы порхали по кустам, там не было теперь ничего, кроме пустого пространства, а на дне его — камни, и щебень, и мертвая вода, которой не касается даже движение воздуха. И в темноте вставали гигантскими кораблями призраки электростанций, в которых пылал бурый уголь, серели коробки корпусов, уходили вверх градирни с зубчатыми башнями и толстые трубы, над которыми завис белым стягом неподвижный дым на фоне рубцеватого, расцвеченного болезненными красками западного неба. Только в той части свода, что чуть тронута ночью, время от времени пробивается несколько звезд законченными мутными огоньками, которые тут же меркнут один за другим, оставляя за собой грязный след, повторяющий их обычную траекторию. А к югу воздвиглись широким полукругом потухшие богемские вулканы, глядя на которые я, в своем богемском сне, мечтал о том, чтобы они ожили снова и залили все вокруг огненной лавой и покрыли бы все черным пеплом. — На другой день, только около половины третьего, несколько придя в себя, я отправился с моего острова Камиа на Шпоркова, чтобы нанести мой последний в эту поездку визит Вере, продолжил Аустерлиц. Я уже сказал Вере, что должен теперь повторить на поезде весь тот путь из Праги в Лондон через незнакомую мне Германию, но потом непременно вернусь и поселюсь тут, быть может надолго, где — нибудь поблизости от нее. Был один из тех ярких весенних дней, когда все вокруг кажется ослепительно прозрачным. Вера пожаловалась на тупую боль внутри глаз, которая мучает ее уже с утра, и попросила задернуть шторы на солнечной стороне. В полусумерках затененной комнаты она откинулась в кресле, обитом красным бархатом, и, прикрыв веки, принялась слушать мой рассказ о том, что я видел в Тережине. В какой-то момент я спросил Веру, как будет белка по-чешски, и она, немного помедлив, ответила с просветленной улыбкой, заигравшей на ее прекрасном лице, что белка по-чешски называется «веверка». И тогда она рассказала мне, сказал Аустерлиц, как мы, бывало, осенью подолгу наблюдали за белками в саду Шёнборн, смотрели, как они закапывают в землю свои сокровища у дальней стены парка. Всякий раз, когда мы возвращались в такие дни домой, ты заставлял меня, сказала Вера, читать тебе твою любимую книжку, которую ты знал наизусть от начала до конца и в которой рассказывалось о разных временах года, при этом, добавила Вера, ты особенно любил рассматривать зимние картинки, всех этих зайцев, косуль и рябчиков, которые стояли, замерев, и глядели с изумлением на свежевыпавший снег, а потом, когда мы доходили до того места, где описывалось, как снежинки все падают и падают, оседают на деревьях, осыпаются и скоро уже укутывают весь лес и землю, ты всегда поднимал на меня глаза и спрашивал: «Но если все вокруг белым-бело, то как же белки найдут то место, где они спрятали свои запасы? Ale kdyz vsechno zakryje snih, jak veverkv najdou to misto, kde si schovaly zasoby?» Вот так, слово в слово, сказала Вера, звучал тот вопрос, который я постоянно повторял и который меня постоянно тревожил. Действительно, откуда белкам знать, и откуда знать нам, и что мы знаем вообще, и как нам вспомнить, и что мы обнаружим в конечном счете? Прошло шесть лет с тех пор, как мы расстались перед главным павильоном Промышленной ярмарки в Холошовице, рассказывала Вера дальше, когда я узнала, что Агата осенью 1944 года вместе с полутора тысячью других интернированных в Тережнн была отправлена куда-то на восток. У меня было такое состояние, сказала Вера, что я уже ни о чем не могла думать, ни об Агате, ни о том, что с ней, наверное, произошло, ни о своей собственной жизни, которая продолжала тянуться, уходя в бессмысленное будущее. Много недель подряд, рассказывала Вера, она не могла прийти в себя, ей все казалось, будто из нее вытягивают жилы, и она пыталась найти те оборвавшиеся концы и не могла поверить, что это все действительно произошло. Сколько она потом ни наводила справок о моем местонахождении в Англии и местонахождении моего отца во Франции, ее бесконечные разыскания не увенчались успехом. С какой бы стороны она ни пробовала зайти, итог был один: следы уходили куда-то в песок, ведь в те годы, когда в почтовом ведомстве орудовала целая армия цензоров, ответа из заграницы приходилось часто ждать месяцами. Наверное, сказала тогда Вера, сказал Аустерлиц, все могло обернуться иначе, если бы она лично обратилась в нужные инстанции, но на это у нее не было ни возможностей, ни средств. Вот так незаметно пролетели годы, которые, глядя назад, представляются ей одним сплошным свинцовым днем. Правда, она исправно служила в-школе и делала самое необходимое для поддержания собственной жизни, но чувствовать и дышать она с тех пор разучилась. Только в книгах предшествующих столетий она, как ей казалось, по временам обнаруживала напоминание о том, что это значит — жить. После таких фраз, оброненных Верой, сказал Аустерлиц, нередко наступало долгое молчание, будто мы оба не знаем, что еще сказать, и тогда мы просто сидели в затененных комнатах квартиры на Шпоркова, и проходили часы, а мы даже не замечали этого. Уже под вечер я начал прощаться с Верой. Я взял ее невесомые руки в свои, и тут она вспомнила, как Агата в тот день, когда я уезжал с вокзала имени Вильсона, повернулась к ней и сказала, после того как поезд скрылся из виду: «Ведь еще прошлым летом мы ездили в Мариенбад. А теперь, куда мы едем теперь?» Это мимолетное воспоминание, которое поначалу я даже толком не осмыслил, всплыло в моем сознании чуть позже и так меня растеребило, что я не выдержал и тем же вечером позвонил Вере из гостиницы, хотя я в жизни почти никогда никому не звоню. Да, сказала она совсем уже уставшим тихим голосом, мы действительно ездили тем летом, в 1938 году, все вместе в Мариенбад, Агата, Максимилиан, она сама и я. Мы провели там три чудесные, можно сказать, блаженные недели. Глядя на многочисленных тучных и худосочных курортников, которые неспешно передвигались по территории со своими кружками. Агата как-то сказала, что от них исходит бесконечное добродушие. Жили мы в пансионе «Осборн-Балморал» прямо за «Палас-отелем». Утром мы ходили в купальни, а после обеда совершали долгие прогулки по окрестностям. От этой летней поездки, в которую мне было года четыре, сказал Аустерлиц, у меня не сохранилось ни единого воспоминания, и, наверное, именно поэтому, когда я впоследствии, в конце августа 1972 года, очутился в Мариенбаде, я не испытал никаких чувств, кроме слепого страха перед наметившейся в моей жизни переменой к лучшему. Попал я туда благодаря Мари де Вернейль, с которой я переписывался со времен моего пребывания в Париже и которая теперь пригласила меня сопровождать ее в поездке по Богемии, куда она собиралась отправиться в связи со своими разысканиями, посвященными архитектуре европейских водолечебниц, преследуя при этом, как я теперь понимаю, сказан Аустерлиц, еще одну цель — она хотела попытаться вытащить меня из моего отъединенного одиночества. Она устроила все наилучшим образом. Ее кузен, Фредерик Феликс, атташе французского посольства в Праге, прислан за нами в аэропорт гигантский лимузин, «татру», на котором нас прямо оттуда доставили в Мариенбад. Два или три часа провели мы в удобном салоне машины, которая катила на запад среди пустынных пейзажей — где-то по прямому шоссе, где-то по проселочным дорогам, которые то ныряли в долину, то снова выбирались на возвышенность, откуда открывайся вид на дапекие дани, до самых крайних пределов, как сказана Мари, где Богемия граничит с Балтийским морем. Временами мы ехали вдоль какой-нибудь горной гряды, поросшей синими лесами, зубчатые верхушки которых словно прорезали ровное серое небо. Движения на трассе почти что не было. Лишь изредка нам попадалась навстречу какая-нибудь частная машина или же мы сами обгоняли ползущие в гору по длинным подъемам грузовики, за которыми неизменно тянулся черный шлейф дыма. А еще, с того самого момента, как мы покинули территорию пражского аэропорта, за нами постоянно следовали, сохраняя одну и ту же дистанцию, два мотоциклиста в форме. Оба они были в шлемах, черных защитных очках, а за спиною у них висели карабины, которые выглядывали из-за правого плеча чуть наискосок. Мне было, честно признаться, не по себе от этих наших провожатых, сказал Аустерлиц, особенно неприятно было, когда мы на одном участке спустились под гору и онн на какое-то время исчезли из виду, а потом снова возникли, еще более грозными, устрашающими силуэтами на фоне светлого пространства позади них. Мари, которую не так легко было запугать, только рассмеялась и сказала, что эти всадники-призраки придаются в ЧССР всем гостям, приезжающим из Франции, в качестве почетного эскорта. Уже на подъезде к Мариенбаду, пока мы катили по дороге, идущей среди лесистых холмов и уходящей куда-то дальше, вниз, вокруг стало совсем темно, и я помню, сказал Аустерлиц, то чувство легкого беспокойства, что шевельнулось во мне, когда мы вынырнули из-под черного шатра, оставив позади высокие разлапистые ели, подступавшие тут совсем близко к домам, и бесшумно заскользили по улицам этого городка, тускло освещавшегося редкими фонарями. Машина остановилась перед «Палас-отелем». Мари перебросилась с шофером несколькими фразами, пока он выгружал багаж, и вот мы уже проходим сквозь строй высоких зеркал, увеличивавших пространство и без того не маленького вестибюля, который тонет в безлюдной тишине, так что можно подумать, будто на дворе давно глубокая ночь. Прошло немало времени, прежде чем портье, стоявший в тесной комнатушке за конторкой, оторвался от чтения, чтобы поприветствовать запоздалых постояльцев невнятным, еле слышным «Dobry vecer». Необыкновенно худой, со множеством морщин на лбу, которые сразу бросались в глаза не только потому, что ему на вид было не больше сорока, но и потому, что они странно расходились веером от самой переносицы, он, без лишних слов и с величайшей неспешностью, так, словно ему приходилось преодолевать сопротивление уплотнившегося вокруг него воздуха, приступил к исполнению необходимых формальностей: попросил предъявить ему наши визы, перелистнул паспорта, сверился со своими списками, долго что-то писал корявым почерком в школьной тетради в клеточку, выдал анкеты, которые нам нужно было заполнить, пошарил в ящике, извлек ключи и, позвонив в звонок, вызвал какого — то кривого служащего, который был облачен в нейлоновый халат мышиного серого цвета, доходивший ему до колен, и который был отмечен, как и его начальник, болезненной усталостью, парализовавшей все его члены. Пока он поднимался по лестнице на четвертый этаж, неся два наших легких чемодана, — патерностер, на который Мари обратила мое внимание, едва мы вошли в холл, уже давно не работал, — он совершенно выбился из сил, и иод конец, как альпинист на подходе к заветной вершине, когда ему остается последний, самый тяжелый участок, стал делать передышки, а мы, следом за ним, останавливались несколькими ступеньками ниже. По пути нам не встретилось ни единой живои души, кроме еще одного служащего, одетого, как и его коллега, в серый халат, какие, наверное, подумалось мне тогда, сказал Аустерлиц, носит весь персонал этого курортного отеля, находящегося в ведении государства, — свесив голову, он дремал на стуле, сидя на самой верхней площадке, а рядом с ним, на полу, стоял жестяной поднос с разбитым стаканом. Комната, которую нам открыли, носила номер тридцать восемь и представляла собою просторное помещение, похожее на салон. Стены, обитые темно-бордовой, местами изрядно потертой парчой, тяжелые портьеры, кровать в алькове с белыми подушками, поставленными странными торчащими пирамидами, — все было из какого-то другого, прошедшего времени. Мари сразу начала обживаться: пооткрывала ящики, зашла в ванную комнату, покрутила на всякий случай краны, проверила массивный старинный душ и обследовала все тщательнейшим образом. Странно, сказала она тогда, так все вроде в полном порядке, а письменный стол почему-то кажется совершенно пыльным, будто к нему годами никто не прикасался. Какое объяснение можно найти этому феномену? — спросила она меня, вспоминал Аустерлиц. Может быть, письменный стол это место, где укрываются привидения? Не помню, что я ей на это ответил, сказал Аустерлиц, помню только, что мы довольно долго просидели в креслах у открытого окна, и Мари мне все рассказывала об истории этого курорта: о том, как в начале девятнадцатого века тут вырубили все деревья в котловине вокруг источников, о первых классицистических постройках — жилых домах и гостиницах, разбросанных по склонам, о бурном развитии, которое последовало затем, когда сюда хлынули строители, маляры, штукатуры, обойщики, слесари и плотники из Праги и Вены, отовсюду, вплоть до Венеции. Один из придворных садовников князя Лобковитца занялся облагораживанием леса и превратил его в английский ландшафтный парк: насадил новые деревья местных и экзотических пород, устроил лужайки, обсаженные пышными кустами, проложил аллеи с беседками и павильонами. Отели росли как грибы — один внушительнее другого, появились курзалы, купальни, читальни, концертный зал и театр, в котором скоро уже начали выступать самые разные знаменитости. В 1873 году была построена большая чугунная колоннада, и Мариенбад отныне стал считаться самым светским курортом Европы. Рассказывая о необыкновенных чудодейственных свойствах местных минеральных вод и так называемых аушовитцких источников, Мари, не без иронии, намеренно подчеркивая в свойственной ей манере некоторую абсурдность произносимого ею текста, обрушила на меня целый каскад медицинских терминов и понятий — длинный перечень тех случаев, при которых было показано использование целебных вод: при ожирении, каковое было тогда широко распространено среди представителей буржуазного слоя, при желудочных коликах, дисфункции прямой кишки и прочих нарушениях органов пищеварения, при сбоях менструального цикла, при уплотнениях в печени, при закупорке желчных протоков, подагре, при ослаблении тонуса селезенки, почечной недостаточности, воспалении мочевого пузыря и мочеточников, при опухолях щитовидной железы и увеличенных лимфатических узлах, а также при заболеваниях нервной системы и вызванных этим нарушениях моторики, треморе конечностей, параличах, равно как и при тромбофлебитах, закупорке венозных сосудов, хронических кожных заболеваниях, — иными словами, почти при любом физическом недуге, который только можно себе вообразить. Я так и представляю себе этих жирных толстяков, сказала Мари, как они, презрев рекомендации врачей, сидят и предаются гастрономическим утехам, воздавая должное предлагавшимся угощениям, которые тогда и на курортах отличались необычной изобильностью, набивают себе желудки, чтобы подавить своей все увеличивающейся массой не оставлявшее их беспокойство по поводу прочности занимаемого ими положения в обществе, в то время как другие пациенты, к числу которых в основном относились дамы, бледные и уже слегка пожелтевшие, ушедшие в себя, прогуливаются по извилистым тропинкам от одного павильона к другому или же созерцают со смотровых площадок, на горе Амалии или возле дворца Мирамон, выдержанную в английском духе игру унылых облаков, тянущихся над узкой долиной. То редкое чувство счастья, которое начинало шевелиться в моей душе, когда я слушал свою рассказчицу, парадоксальным образом связываюсь в моей голове с мыслью о том, что и я, подобно отдыхавшим тут, в Мариенбаде, сто лет назад курортникам, страдаю какой-то хронической болезнью и вот уже скоро, как думалось мне, пойду на поправку. Признаюсь, никогда еще в жизни я так легко не засыпал, как тогда, в первую ночь, проведенную вместе с Мари. Я слышал ее ровное дыхание. По небу гуляли всполохи зарниц, выхватывавших из темноты ее прекрасное лицо, а потом — полился дождь, он все шуршал, шуршал, и белые занавески, пузырясь, колыхались на окне, и я почувствовал, засыпая, как ослабли тиски, сжимавшие мой лоб, и забрезжила вера в то — или, быть может, надежда на то, что пришло наконец мое избавление. В действительности же все вышло совсем иначе. На рассвете я вдруг проснулся от жуткого чувства, будто меня всего выворачивает наизнанку, так что я, стараясь не смотреть на Мари, словно несчастный пассажир парохода, который страдает морской болезнью и потому боится глядеть на воду, вскочил и сел на край кровати. Мне приснился какой-то служитель отеля, который принес нам вместо завтрака ядовито-зеленый напиток на жестяном подносе и французскую газету, где говорилось на первой странице о необходимости проведения реформы в системе управлении курортами и несколько раз упоминалась печальная участь обслуживающего персонала, «qui portent, — как там писалось, сказал Аустерлиц, — sec longuess blouses grises com- me en portent les quincailleurs».[37]Все остальные страницы газеты были заполнены почти исключительно одними только объявлениями о смерти, в черных рамках размером не больше почтовой марки, набранные мелким шрифтом, который я с трудом разбирал. Объявления была написаны не только по-французски, но и по-немецки, по — польски и по-голландски. Я до сих пор помню, сказал Аустерлиц, Фредерику ван Винклман, о которой сообщалось, что она «kalm en rustig van ons heengegaan»[38]— помню странное слово «rouwkamer»[39]и фразу: «De bloemen worden na de crematieplechtigheid neergelegd aan de voet van Indiisch Monument te Den Haag».[40]Я подошел к окну и посмотрел на главную улицу, все еще мокрую от дождя, на выстроившиеся полукругом у подножия холмов дворцы-гостиницы: «Пацифик», «Атлантик», «Метрополь», «Полонию», «Богемию», с длинными ярусами балконов, эркерами, террасами, как они выплывают из предрассветного тумана, словно океанские лайнеры на фоне темного моря. Когда-то, в глубоком прошлом, подумалось мне, я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь. Потом, когда мы шли по пустынному городу, и позже, по дороге к источнику, меня преследовало неотступное чувство, будто рядом со мной кто-то еще идет или будто кто-то легонько касается меня. Всякая новая перспектива, открывавшаяся нашему взору за каждым новым поворотом, каждый фасад, каждая лестница — все казалось мне будто знакомым и одновременно совершенно чужим. Я воспринимал эти обветшалые здания, бывшие некогда весьма импозантными, эти разбитые дождевые трубы, эти почерненные сыростью стены, отслаивающуюся штукатурку, из-под которой выглядывала грубая кладка, эти окна, частично забитые досками, частично листами жести, как точное выражение моего душевного состояния, которое я не мог объяснить ни себе, ни Мари во время той нашей первой прогулки по безлюдному парку, как не мог объяснить его и позже, когда мы ближе к вечеру сидели в сумеречном кафе «Москва» под огромной картиной, не меньше чем метр на метр, на которой были изображены розово-красные водяные лилии. Помнится, сказал Аустерлиц, мы заказали мороженое, или, точнее, как выяснилось вскоре, некое подобие мороженого, представлявшее собою гипсообразную массу, каковая напоминала по вкусу крахмал и отличалась одним поразительным свойством: даже по прошествии часа она и не думала таять. Кроме нас в «Москве» было еще два старика, игравших в шахматы за одним из дальних столов. Такого же преклонного возраста был и официант, который стоял, заложив руки за спину, погруженный в свои мысли, и смотрел сквозь прокуренные тюлевые занавески на помойку, находившуюся по другую сторону улицы в зарослях сибирского купыря. Его седые волосы, равно как и усы, были тщательно пострижены, и, хотя он был облачен в такой же, как у всех, мышино-серый халат, нетрудно было представить себе, как он смотрелся бы в безупречном черном фраке, с бархатной бабочкой на сверкающем неземной чистотой крахмальном пластроне и в блестящих лаковых туфлях, в которых отражается свет от хрустальных люстр в просторном вестибюле отеля. Когда он принес Мари пачку кубинских сигарет на тарелочке, а затем изысканнейшим жестом поднес огонь, чтобы она могла прикурить, она посмотрела на него с искренним удивлением. Кубинский дым растекся синими разводами, заполнив воздух между нами, и только через какое-то время Мари спросила меня, что со мной происходит, и почему у меня такой отсутствующий вид, и отчего я так замкнулся в себе; ведь еще вчера я чувствовал себя вполне счастливым, это было заметно, сказала она, а сегодня — как в воду опущенный. На это у меня был только один ответ: не знаю. Кажется, сказал Аустерлиц, я попытался ей объяснить, что здесь, в Мариенбаде, я сердцем чувствую, есть нечто такое тревожное — нечто такое неуловимое и в то же время до боли знакомое, вроде самого простого имени или названия, которое ты знал и вдруг совершенно забыл и ни за что на свете вспомнить не можешь. Сейчас я уже не могу восстановить в деталях те несколько дней, которые мы провели в Мариенбаде, сказан Аустерлиц. Я много времени посвящал процедурам: часами принимал целебные ванны в термальном источнике, потом отдыхай после этого, что, с одной стороны, было очень приятно, с другой же — снижало мою закаленную годами сопротивляемость по отношению к воспоминаниям. Однажды мы пошли на концерт в театр имени Гоголя. Какой-то русский пианист по имени Блох исполнял перед десятком слушателей «Бабочки» и «Детский альбом». На обратном пути в гостиницу Мари, не без задней мысли, как мне показалось, сказал Аустерлиц, заговорила о внутреннем порачении Шумана, которое довело его до помешательства, и вспомнила, как он, в конце концов, во время карнавала в Дюссельдорфе, на глазах у веселящейся толпы, одним прыжком перемахнул через перила и бросился в ледяные воды Рейна, откуда его затем выудили два рыбака. Он прожил после этого еще какое-то количество лет, сказана Мари, в частной клинике для душевнобольных в Бонне или Бад-Годесберге, где его регулярно навещала Клара вместе с молодым Брамсом, которые приезжали и просто смотрели какое-то время в глазок на этого отрешенного от мира человека, все время только напевающего фальшивым голосом себе что-то под нос. Я слушал Мари, пытаясь представить себе несчастного Шумана в его бадгодесбергском заточении, но вместо этого у меня перед глазами вставала совсем другая картина: я видел перед собою ту голубятню, в которую мы заглянули, когда ездили на экскурсию в Кёнигсварт. Эта голубятня, как и сама усадьба, к которой она принадлежала, были построены, вероятно, еще при Меттернихе и нынче являли собой крайнюю степень разрухи. Весь пол внутри этой постройки был покрыт толстым плотным слоем птичьего помета, утрамбовавшегося под собственной тяжестью и все равно достигавшего высоты не менее двух футов: он лежал сплошною слипшеюся массой, на поверхности которой лежали окоченевшие тела погибших птиц, которые, подкошенные смертью, падали вниз из своих ниш, в то время их оставшиеся в живых собратья, впавшие отчасти в своего рода старческое слабоумие, продолжали жалобно и невнятно ворковать, сидя в темноте под самой крышей, а в воздухе кружился потихоньку легкий пух, который, медленно вращаясь, стремился вниз. Каждый из этих мариёнбадских образов — образ сумасшедшего Шумана, равно как и образ заточенных в том приюте скорби голубей, — был исполнен такой невыносимой муки, вписанной в круг их жизни, что это исключало для меня какую бы то ни было возможность подступиться к себе и подняться хотя бы на самую низшую ступень самопознания. В последний день нашего пребывания, продолжил Аустерлиц наконец свой рассказ, мы отправились под вечер, на прощание, в некотором смысле, через парк к так называемому Аушовитцкому источнику. Там есть один необыкновенно изящный застекленный павильон, внутренние стены которого выкрашены в белый цвет. Вот в этом павильоне, который весь насквозь просвечивался лучами заходящего солнца и в котором царила абсолютная тишина, нарушавшаяся лишь равномерным плеском воды, Мари встала передо мною и спросила, помню ли я, что завтра у меня день рождения. Завтра, сказала она, как только мы проснемся, я пожелаю тебе всего самого доброго, и это будет то же самое, как если бы я обратилась к какой-нибудь машине, устройство которой мне неведомо, и пожелала бы ей доброго хода. Ты не можешь мне сказать, сказала она, сказал Аустерлиц, в чем причина твоей недосягаемости? Отчего, сказала она, ты с того самого момента, как мы приехали сюда, держишься так, словно ты какой-нибудь замерзший пруд? Почему я вижу, как напрягаются твои губы, словно ты собираешься что-то сказать или даже крикнуть, но я ничего не слышу? Отчего ты даже не распаковал свои вещи и довольствуешься только тем, что у тебя есть в рюкзаке, так сказать, по-походному? Мы стояли друг против друга, в нескольких шагах, как актеры на сцене. Свет убывал, и цвет ее глаз менялся. И тогда я снова попытался объяснить ей, и себе тоже, что это за непостижимые чувства угнетали меня в последние дни; я попытался описать, как я, словно безумец, все время видел тут повсюду тайные знаки, и как мне даже начало казаться, будто фасадам этих зданий известно обо мне что-то такое дурное, и как я постоянно думая только о том, что мне нужно быть в одиночестве, причем сейчас, когда меня так тянет к ней более, чем когда бы то ни было. Это неправда, сказала Мари, будто нам нужно отсутствие других людей и одиночество. Это неправда. Все дело лишь в тебе и в том, что ты боишься, только не знаю — чего. Ты все время держался немного отстраненно, я видела это, и вот теперь ты как будто остановился на пороге и не решаешься переступить через него. Тогда мне не хватало понимания, чтобы признать, насколько Мари права, но сегодня, сказал Аустерлиц, я знаю, почему я вынужден был все время отстраняться, если кто-нибудь приближался ко мне слишком близко: в этом самоотстранении мне чудилось спасение, хотя я сам себе от этого казался жутким существом, закосневшим в своей неприкасаемости. Вечерело, мы шли по парку, деревья темнели по обе стороны белой песчаной дорожки, убегавшей, петляя, вперед, Мари, которую я вскоре после этой поездки по собственной вине совершенно потерял из виду, что-то тихонько говорила, но из ее слов я теперь уже ничего не помню, кроме одной-единственной фразы о бедных влюбленных, qui se promenaient dans les allees desertes du park.[41]Мы уже почти дошли до города, сказал Аустерлиц, как вдруг в одном месте, там, где с лугов наплывал туман, появился небольшой отряд из десяти или двенадцати человечков, которые, похоже, были работниками какого-нибудь местного богемского предприятия или, быть может, приехали из какой-нибудь братской социалистической страны отдыхать сюда по путевкам, — они возникли из тумана и прошествовали перед нами. Все как один до странного мелкорослые, они шагали, слегка наклонившись вперед, друг за другом, гуськом, и у каждого в руке был зажат видавший виды пластиковый стакан, из каких в те годы пили минеральную воду в Марианске-лазне. Помню еще, добавил Аустерлиц, что все они были запакованы в топкие голубовато-серые дождевики, из тех, что были в моде на Западе в конце пятидесятых. Я до сих пор, бывает, слышу этот сухой шуршащий звук, с которым они, внезапно появившись, так же внезапно исчезли по другую сторону дороги. — Всю ночь после моего последнего визита на Шпоркова, продолжил Аустерлиц свой рассказ, меня преследовало воспоминание о Мариенбаде. Как только на улице немного рассвело, я собрал свои вещи, распрощался со своим отелем на острове Кампа и пошел через окутанный утренним туманом Карлов мост, через старый город и еще пустынную площадь Венцеля в сторону Центрального вокзала на улице Вильсонова, который, как выяснилось вскоре, совершенно не соответствовал моему представлению о нем, сложившемуся по рассказам Веры. Знаменитое югендстильное здание, известное некогда далеко за пределами Праги, было закрыто со всех сторон возведенными тут, видимо, в шестидесятые годы уродливыми постройками из стекла и бетона, и мне понадобилось некоторое время, прежде чем я, миновав стоянку такси, уходившую куда-то под землю, попал внутрь вокзального комплекса, напоминавшего крепость. Полуподвальный зал с низкими потолками, в котором я теперь очутился, был весь битком забит людьми: расположившись группами, семьями, семейными кланами, они, похоже, провели тут на вещах всю ночь, и большинство из них еще спали. На всем этом необозримом таборе лежал красно-лиловый, поистине инфернальный свет, падавший с находившейся на некотором возвышении платформы, размером не меньше чем десять на двадцать метров, где выстроилась тесными рядами добрая сотня игровых автоматов, дебильно гудевших впустую. Пробравшись сквозь лежащие вповалку недвижимые тела, я поднялся по лестнице и принялся плутать по бесконечному лабиринту каких-то ларьков, среди которых я скоро потерял всякую ориентацию. На каком-то этапе мне попался навстречу служащий в форме, к которому я обратился с вопросом: «Hlavnf nadrazf? Wilsonovo nadrazi?»[42]в ответ на что он осторожно, как потерявшегося ребенка, взял меня за рукав и повел куда-то в дальний угол, где помещалась памятная доска, из текста которой следовало, что этому вокзалу в 1919 году было присвоено имя американского президента Вильсона, прославленного борца за свободу. Расшифровав неведомые мне буквы, я поблагодарил кивком головы служащего, который все это время стоял рядом со мной, после чего он проводил меня дальше, по лестнице, которая выводила на площадку, откуда можно было видеть мощный купол центрального зала бывшего внльсоновского вокзала, или, точнее, половину этого купола, потому что другая его часть была, так сказать, отрезана встроенной в него новой конструкцией. Наверху по всему полукружию шла галерея, на которой расставлены столики кафе. Вот там я и провел, купив предварительно билет на поезд в Хук-ван — Холланд, те полчаса, что оставались еще до отправления, пытаясь мысленно вернуться на несколько десятилетий назад и силясь вспомнить, как это было, когда я, сидя на руках у Агаты — так мне, во всяком случае, рассказывала Вера, сказан Аустерлиц, — буквально свернул себе всю шею, разглядывая этот поразивший меня своими сводами купол, от которого я не мог отвести глаз. Но ни Агата, ни Вера, ни я сам, — никто гак и не возник из глубины прошлого. Иногда мне казалось, будто пелена готова расступиться, мне чудилось, будто я, на какую-то долю секунды, вдруг ощутил тепло плеча Агаты или увидел большие буквы на обложке чаплиновской книжки, которую Вера купила мне в дорогу, но стоило мне захотеть удержать один из этих фрагментов или, если так можно выразиться, сделать его порезче, он тут же исчезал в кружащейся над моей головой пустоте. Тем более удивительным или даже пугающим, сказал Аустерлиц, было то, что уже чуть позже, когда я стоял перед самым отправлением у окна вагона — часы показывали семь часов тринадцать минут — и смотрел на треугольники, полукружия, горизонтали и вертикали, из которых складывался затейливый узор стеклянной крыши над перроном, во мне вдруг появилась абсолютно твердая уверенность, не допускающая никаких сомнений: все это, в таком же полусвете, я уже однажды видел, а когда потом поезд медленно-медленно выбрался из-под сводов вокзала и, миновав тесный строй многоэтажных домов, въехал в черный туннель, проходящий под Новым Градом, вынырнув из которого он, мерно стуча колесами, покатился по мосту через Молдаву, у меня действительно, сказал Аустерлиц, было полное ощущение, будто время остановилось тут с того самого дня, как я покинул Прагу. Было темное, неуютное утро. В ресторане, на столике, покрытом белой скатертью, за которым я устроился, чтобы удобнее было смотреть из окна, горел небольшой светильник под розовым оборчатым абажуром, из тех, что прежде выставляли на подоконниках в бельгийских борделях. Повар, в колпаке набекрень, курил, прислонившись в проеме двери, которая вела в его закуток, и беседовал с тощим кудрявым официантом в клетчатой жилетке и с желтой бабочкой. За окном, под тяжелым набрякшим небом плыли пашни и поля, пруды, полоски леса, излучина реки, заросли ольхи, холмы, низины, а недалеко от Бероуна, если мне не изменяет память, возник комбинат по переработке известняка, который растянулся на площади не меньше одной квадратной мили, а то и больше: высокие трубы, силосные башни, наполовину скрытые низкими облаками, огромные блоки из уже растрескавшегося бетона, покрытые ржавыми гофрированными листами стали, транспортеры, двигающиеся вверх и вниз, мельницы для измельчения известняка, горы щебня с округлыми макушками, бараки и товарные вагоны, — и все покрыто бледно-серым слоем пыли. А потом снова пошла одна сплошная голая земля, и нигде, сколько я не смотрел, ни единой машины, ни единого человека, кроме начальников станций, которые то ли от скуки, то ли по привычке, то ли следуя каким-то предписаниям, даже в самых мелких населенных пунктах вроде Холобукова, Храста или Рокыканы, выходили, в красных фуражках и, как мне показалось, почти все с белыми усами, на перрон, чтобы и этим блеклым апрельским утром не пропустить экспресс из Праги, который с грохотом промчится мимо них. Пильзен, где мы простояли некоторое время, совсем не сохранился у меня в памяти, помню только, сказал Аустерлиц, что я вышел там на платформу и сфотографирован капитель чугунной колонны, при виде которой у меня снова сработал рефлекс узнавания. При этом меня не столько беспокоил вопрос о том, действительно ли в моем сознании запечатлелись замысловатые формы капители, покрытой печеночного цвета струпьями, с тех самых пор, как я летом 1939 года проезжал через Пильзен вместе с детским обозом, сколько занимало совсем другое: мне отчего-то думалось, как это ни дико звучит, что эта колонна, вся покрытая коростой и потому кажущаяся почти живой, помнит меня и, как это ни странно звучит, сказал Аустерлиц, может засвидетельствовать то, о чем я сам уже не помню. За Пильзеном скоро уже начинались горы, растянувшиеся между Богемией и Баварией. Темные леса подступили вплотную к железнодорожному полотну, и поезд сбросил скорость. Туман обволакивал сырые ели, а может быть, это были низкие облака, так ехали мы почти что целый час, и вот уже дорога пошла под гору, долина расступилась, и за окошком стало веселее. Не знаю, какой я ожидал увидеть Германию, сказал Аустерлиц, но куда бы я ни посмотрел, повсюду я видел чистенькие деревеньки, городишки, аккуратные фабрики, крестьянские хозяйства, ухоженные сады, ровные поленницы дров под навесами, гладкие асфальтированные дорожки, пересекающие луга, трассы, по которым резво катились на больших скоростях пестрые машины, разумно прореженные лесные угодья, дренажные канавы и новенькие здания вокзалов, начальникам которых, уже, очевидно, ни к чему было выходить на перрон. Небо местами просветлело, тут и там приветливо глядели освещенные солнцем участки, и поезд, который на чешской стороне, казалось, с трудом продвигался вперед, теперь вдруг понесся стрелой, с какой-то невероятной, почти фантастической легкостью. Около полудня мы добрались до Нюрнберга, и стоило мне увидеть табличку с названием этого города, написанным непривычным образом, на немецкий манер, я вспомнил то, что Вера мне рассказывала о впечатлениях отца от партийного съезда национал-социалистов в 1936 году, о том шумном восторге, который изливали собранные здесь толпы народа. Наверное, именно поэтому я, вместо того чтобы посмотреть по расписанию, на какой поезд мне лучше пересесть, без долгих размышлений вышел с вокзала, чтобы увидеть этот неизвестный мне город. Никогда до тех пор я не ступал на немецкую землю, за всю мою жизнь у меня не было ни малейшего поползновения узнать хотя бы что-нибудь о немецкой топографии, немецкой истории или нынешней жизни, и потому, сказал Аустерлиц, Германия была для меня совершенно неведомой землей, еще более далекой, чем какой — нибудь Афганистан или Парагвай. Едва я выбрался наверх из подземного перехода, который шел под привокзальной площадью, как меня тут же подхватил людской поток, который лился рекою по улице, служившей ему руслом, причем он лился в обоих направлениях — и по течению, и против. Кажется, была суббота, день, когда люди выбираются в город за покупками и спешат раствориться в пешеходном раю, повторяющем одни к одному тысячи других таких же райских уголков, раскиданных, как мне с тех пор неоднократно доводилось слышать, по всей Германии. Первое, что мне бросилось в глаза во время этой экскурсии, было невероятное количество серых, коричневых, зеленых так называемых егерских пальто и шляп, а также то, как хорошо и практично тут все одеты, какая на удивление добротная обувь на ногах у нюрнбергских пешеходов. Подолгу задерживаться на лицах тех, кто попадался мне навстречу, я не отваживался. Мне было немного странно оттого, как мало голосов я слышал вокруг себя, как беззвучно движутся все эти люди, но еще больше не по себе мне было оттого, что, сколько я ни смотрел на фасады зданий по обеим сторонам улицы, даже на самых древних из них, тех, что, судя по стилю, относились к пятнадцатому-шестнадцатому векам, я нигде — ни на бордюрах, ни на фронтонах, ни на окнах, ни на карнизах — не мог обнаружить ни единой кривой линии или же иной приметы прошедшего времени. Что мне запомнилось, сказал Аустерлиц, так это немного стертые булыжники под ногами и еще два белых лебедя на черной воде, которых я увидел, когда шел по мосту, и потом, высоко-высоко над крышами домов, крепость, которая казалась словно бы уменьшенной до размера почтовой марки. Зайти куда-нибудь в кафе или хотя бы остановиться у одного из многочисленных прилавков и лотков, чтобы купить какой-нибудь пустяк, у меня не хватило духу. Когда я приблизительно через час направился назад, к вокзалу, я не мог избавиться от все возраставшего во мне чувства, будто я вынужден теперь преодолевать сопротивление движущейся мне навстречу массы, которая словно бы уплотнилась — то ли потому, что дорога шла в гору, то ли потому, что теперь действительно прибавилось людей, которые двигались мне навстречу. Как бы то ни было, но с каждой минутой мне становилось все больше не по себе, так что в результате я вынужден был остановиться, совсем недалеко от вокзала, и отойти в сторону, чтобы тут, устроившись возле витрины издательства «Нюрнбергские новости», переждать, пока толпа покупателей немного поредеет. Как долго я простоял в оцепенении на обочине дороги, по которой шествовал мимо меня немецкий народ, сейчас я уже точно не скажу, сказал Аустерлиц, знаю только, что, наверное, было уже часа четыре или пять, когда ко мне подошла какая-то старушка в тирольской шляпе с куриным перышком и, приняв меня за бездомного, видимо, из-за моего старого рюкзака, выудила костлявыми пальцами из портмоне монетку, которую она осторожно, словно милостыню, вручила мне. Эту монетку выпуска 1956 года с портретом канцлера Аденауэра я так и не выпускал из рук, когда потом, ближе к вечеру, поехал наконец в направлении Кёльна, сказал Аустерлиц. Почти все время я простоял в проходе поезда у окна. Между Вюрцбургом и Франкфуртом, насколько я помню, сказал Аустерлиц, местность была довольно лесистой — голые дубы и буки, ели, сосны растянулись тут на много миль. И вот пока я так глядел, из глубины сознания всплыло забытое воспоминание о том, что, когда я еще жил в Бала и потом, мне часто снилась какая-то бесконечная, безымянная, поросшая темными лесами земля, по которой я еду, не зная куда, и во мне шевельнулась смутная догадка, сказал Аустерлиц, что проплывающие за окном картины и есть тот оригинал, копии которого на протяжении всех этих лет настойчиво стучались ко мне. И еще один навязчивый образ, с давних пор преследовавший меня, вспомнился мне тогда: образ брата-близнеца, который как будто бы вместе со мною отправился в какое-то бесконечное путешествие и все сидит, забившись в угол купе, и смотрит, недвижимый, в темноту. Я ничего не знал о нем, не знал даже, как его зовут, мы ни разу не обмолвились ни словом, но всякий раз, когда я думал о нем, меня терзала мысль о том, что он умер в конце нашей поездки от истощения и ему не нашлось больше другого места, как только на багажной полке среди наших вещей. Да, а потом, продолжал Аустерлиц свой рассказ, где-то после Франкфурта, когда во второй раз в моей жизни передо мной открылась долина Рейна, я, увидев Мышиную башню на так называемой Бингенской пучине, со всею ясностью осознал, почему такою жутью веяло на меня всегда от башни у Вернуинского водохранилища. Теперь же я не мог оторвать глаз от реки, катившей в сумраке свои тяжелые волны, от тучных барж, которые словно бы замерли, уйдя по самые борта под воду, от тех деревьев и кустов, что росли на другом берегу, от тонких вертикальных линий штакетника на виноградниках и более толстых горизонтальных линий береговых подпорных стен, от шиферно-серых скал и расселин, уходивших куда-то в сторону, туда, где, как мне думалось, начинались пределы какого-то доисторического, еще не открытого царства. Я все смотрел как зачарованный на этот пейзаж, в котором заключалась для меня, сказал Аустерлиц, своя, особая мифология, когда заходящее солнце пробилось сквозь облака и залило своим сиянием всю долину, озарив вершины гор на другой стороне, между которыми вдруг возникли в том самом месте, мимо которого мы как раз проезжали, три гигантские трубы, вознесшиеся к небесам, как будто весь горный массив выбрали изнутри, чтобы лучше замаскировать снаружи подземный промышленный комплекс, растянувшийся на много миль. Вообще ведь, сказал Аустерлиц, когда едешь по долине Рейна, никогда не знаешь, в какой эпохе ты находишься. Даже глядя на все эти замки наверху, носящие такие странные, можно сказать, ненастоящие названия вроде Райхенштайн, Эренфельс или Штальбек, невозможно определить, относятся ли они к Средневековью или же были построены каким-нибудь промышленным магнатом последнего столетия. Некоторые из них, как, например, замок Катц и замок Маус, как-то сразу связываются с легендой, и даже сами руины кажутся поначалу театральными декорациями к какой-нибудь романтической пьесе. Как бы то ни было, но я сам, оказавшись в рейнской долине, уже не знал, в какой эпохе моей собственной жизни я нахожусь. В сиянии предзакатного солнца передо мной вставала алая заря, которая тогда опалила противоположный берег, а потом заполыхала но всему небосклону, и когда я сегодня вспоминаю эти мои обе рейнские поездки, каждая из которых была по-своему жуткой, причем вторая едва ли менее, чем первая, в моей голове все перемешивается: собственные впечатления и сведения из книг, воспоминания, которые то всплывают, то исчезают, картины, проходящие бесконечной чередою, и мучительные белые пятна, закрывающие, что уже стерлось без следа. Я вижу пред собою этот немецкий пейзаж, сказал Аустерлиц, таким, каким его описывали старые путешественники: огромная, неукрощенная река, местами выходящая из берегов, косяки лосося, идущие плотной массой, раки, выползающие на песчаный берег; я вижу мрачноватые рисунки тушью, выполненные Виктором Гюго, запечатлевшим рейнские замки, вижу Джозефа-Маллорда Тёрнера, как он сидит неподалеку от Бахраха, города смерти, на своем маленьком стульчике и набрасывает быстрой рукой акварели, вижу я и глубокие воды Вернуинского водохранилища и сгинувших в его недрах жителей Ллануитина, и я вижу, сказал Аустерлиц, полчища крыс, ставших, если верить молве, настоящим проклятием для жителей окрестных земель, вижу, как эти серые твари бросаются в бурный поток и, захлебываясь, с трудом удерживаясь на поверхности, отчаянно гребут, надеясь добраться до спасительного острова. Пока Аустерлиц рассказывал, день незаметно склонился к вечеру, и свет уже начал убывать, когда мы вышли из дома на Олдерни-стрит и направились по Майлэнд-роуд к большому кладбищу в Тауэр-Гамлет, примыкавшему к скрытому за высокими кирпичными стенами больничному комплексу клиники Святого Клемента, — и то и другое, как сообщил мне Аустерлиц, не вдаваясь особо в подробности, имело самое непосредственное отношение к тому периоду его жизни, о котором он как раз рассказывал. Над Лондоном медленно сгущались сумерки, а мы бродили по дорожкам между воздвигнутыми в викторианскую эпоху в память о дорогих усопших монументами и мавзолеями, мраморными крестами, стелами и обелисками, пузатыми вазами и фигурами ангелов, по большей части бескрылых или же совершенно покалеченных, окаменевших, как мне казалось, в тот самый миг, когда они уже готовы были оторваться от земли. Почти все эти памятники, задушенные корнями разросшихся тут кленов, стояли покосившимися или вовсе лежали на земле. Надгробия, покрытые слоем мха с бледно-зелеными, серо-белыми, охристыми, оранжевыми пятнами, все были в трещинах, а сами могилы либо ушли под землю, либо встали дыбом, так что можно было подумать, будто эта обитель мертвых стала жертвой землетрясения, или же они сами, призванные на Страшный суд, восстали из своих укрытий и в панике порушили весь чудесный порядок, который мы им навязали. По возвращении из Богемии он часто захаживал сюда, сказал Аустерлиц, продолжая на ходу свой рассказ, и за несколько недель выучил наизусть имена, даты рождения и смерти похороненных тут, он уносил с собой в кармане то камушек, то листик плюща, а однажды взял даже каменный цветок и руку ангела, но если днем эти прогулки по кладбищу действовали успокаивающе, сказал Аустерлиц, то вечерами на меня накатывали чудовищные страхи, которые терзали меня часами и с каждой минутой только все усиливались. Мне было не легче оттого, что я теперь обнаружил источник моего поврежденного состояния и мог, перенесясь на десятилетня назад, со всею ясностью себе представить, каково мне было тогда, когда меня, ребенка, вырвали в одночасье из круга привычной жизни: разум не в состоянии был справиться с тем чувством отверженности и небытия, которое я на протяжении всей жизни подавлял и которое теперь, не сдерживаемое ничем, вырвалось наружу, захлестнув меня мощной волной. Этот ужасный страх наваливался на меня посреди самых простейших занятий, когда я, например, завязывал шнурки, или мыл чашки, или ждал, пока закипит чайник. Бывало так, что у меня за одну секунду вдруг высыхало горло, словно я уже несколько дней кряду пролежал в пустыне, и тогда я начинал задыхаться, и сердце заходилось, готовое выскочить из груди, и холодный пот выступал по всему телу, даже на тыльной стороне моей дрожащей руки, и все мне виделось тогда, куда бы я ни посмотрел, зачерненным ровной штриховкой. Мне хотелось кричать, но я не мог выдавить из себя ни звука, хотелось выйти на улицу, но я не мог сдвинуться с места, и однажды мне почудилось, будто меня всего свело мучительной судорогой, которая долго не отпускала, так что в результате я рассыпался изнутри и части моего тела разлетелись в стороны, исчезнув в темноте неведомой далекой земли. Сейчас я уже точно не скажу, сказал Аустерлиц, как часто со мной случались тогда такие приступы, знаю только, что в один прекрасный день я отправился к киоску, что находился в конце Олдерни-стрит, но по дороге упал в обморок и сильно ударился головой о тротуар, после чего меня обследовали в разных больницах и в результате доставили в больницу Святого Клемента, где я пришел в себя, обнаружив, что нахожусь в мужской палате, в которой, как мне потом рассказали, я провел почти три недели без сознания, что никоим образом не сказалось на жизнедеятельности организма, каковой продолжал благополучно функционировать, в то время как все мысли и чувства были словно парализованы. В таком вот странно приглушенном состоянии, в котором я пребывал под действием прописанных мне лекарств, я и прогуливался там, сказал Аустерлиц, показывая на выглядывавшее из-за стены кирпичное здание больницы, — бродил всю зиму неприпаянный,
Ознакомительная версия. Доступно 4 страниц из 17
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Аустерлиц - Винифред Георг Зебальд», после закрытия браузера.