Выходит, ты взвалила на себя вину за все, что произошло. На свой день рождения и чуть ли не на то, что ты вообще родилась. Какими словами тебя переубедить?!
Почему они вас не щадят? «Сепсис, осложнение…» Сами все усложняют… в нашей семье. Откуда они взяли, что я себя плохо чувствую? Я чувствую себя хорошо: мы снова вместе, втроем. И температура подскочила от счастливого возбуждения, а не от сепсиса. Я не поддамся болезни, мамочка. Ведь я — «непослушная девчонка»!
Мамочка, я не позволю сбыться плохим предсказаниям. Это был бы самый страшный мой грех. Я буду непослушной, как никогда! Клянусь вам обоим…
Еле вытащила из-под подушки свою тетрадь. Не замечала раньше, что она такая тяжелая. Я не имею права вас покидать… Но если вдруг что-то случится, простите меня…
Амплуа
Я знал, что он не любит евреев. Но что он не любит вообще никого, не догадывался.
— Странно, что вы до меня дозвонились: мама моя телефон практически заблокировала. Папин голос, представьте, почти не помню: он не мог пробиться сквозь мамину говорливость. Слабым человеком был мой папа!
Так он аттестовал собственных родителей при первой же нашей встрече. Даже отца усопшего не пощадил. О мертвых, как известно, приличествует вспоминать либо хорошо, либо никак. Но хорошо он не отзывался, как стало мне ясно, ни о ком. Не зря к нему приклеилось прозвище Собакевич. Даже когда я дежурно объявлял шедеврами драматургические творения классиков, он снисходительно подергивал плечами: дескать, возможны разные мнения. По крайней мере, перед закордонными именами он преклоняться не собирался: подумаешь, Мольер, Бомарше или какой-нибудь Лопе де Вега!
Внезапно дверь режиссерского кабинета, который я предпочитал называть комнатой, не раскрылась, а распахнулась.
— А где туалет? — с порога взмолился мальчишка. Ему было невтерпеж…
Я вскочил и, высунувшись из комнаты, указал ему путь к спасению.
Вместе с мальчишкой ворвалось ликующее буйство фойе.
— Опять эти дети! — Мой гость прикрылся рукой, будто защищаясь от детства.
— Извините… утренний спектакль. И к тому же антракт, — оправдался я. — Вы устали от детей? Их у вас много?
— Нет и не будет!
— Почему-у? — бестактно полюбопытствовал я.
— Годами над ними кудахтать… без всяких шансов на благодарность!
Видимо, он не желал оказаться в положении своих родителей.
В телесериалах и кинобоевиках он не расставался с мощным отрицательным обаянием. Словно автоматом Калашникова приканчивал им людские надежды и судьбы. Его заодно и Киллером тоже прозвали. Но в смысле психологическом…
И все же, зная о его прозвищах, я на целый сезон позвал Киллера и Собакевича в свой театр. Который, как диагностировала критика, тяжко недомогал… Приглашая кинокумира, я прибегал к лекарству, вызывающему много «побочных явлений», но, как надеялся, и к спасительному. В конце концов, я приглашал талант, а не характер! Точней сказать, не приглашал, а перекупал. Футболистов и хоккеистов перекупают за суммы семизначные в долларовом исчислении. Я же предлагал сумму неконвертируемую и всего-то с пятью нулями. Однако она превосходила в тот год его киношные перспективы.
Талант со мной торговался, а я, картинно хватаясь за голову, уступал. Договор он перечитывал и подписывал с алчным дрожанием рук.
Кинозрители и фанаты телеэкранов были им заворожены… Среди коллег о его нраве ходили пугающие легенды, кои, увы, легендами вовсе не были. Но не одними же его и своими коллегами я собирался заполнять зрительный зал!
Он был человеком без возраста: ему можно было дать тридцать пять, но и пятьдесят восемь — то и другое, как ни удивительно, не имело значения. Непроходимая каштановая шевелюра будто опиралась на седые виски. Поговаривали, что именно в этих каштановых зарослях, как в бороде Черномора, и таилась сила, наповал сражавшая киноманов. Нечто демоническое угадывалось и в резких, отточенных чертах лица, а глаза источали либо насмешливость, либо высокомерие. Фамилия была созвучна его манерам и казалась псевдонимно выразительной: Наскоков.
В повседневности отрицательность оставалась при нем, а мощное обаяние исчезало: он уже не был тем прицельным обаянием вооружен — и, оставаясь Собакевичем, Киллером быть переставал.
Я предупредил, что, коли наша труппа не желает стать трупом, дурной нрав» гостя придется перетерпеть.
Для возрождения моего занемогшего театра необходима была сенсация. Ее подсказала зарубежная пьеса, главную роль в которой я и предложил Киллеру. Его появление в театре должно было обернуться ошеломляющей неожиданностью. Прежде всего потому, что кинокумир впервые оказывался на сцене. К тому же ведущий персонаж пьесы, олицетворяющий милосердие и добропорядочность, по воле драматурга был религиозным евреем. Зрителям, до которых тоже добрались слухи о шовинистических воззрениях актера, предстояло увидеть и услышать, как он деяниями своими восславляет иудейскую сострадательность и ее готовность даже иноверцам протягивать руку спасения.
Слухам доверяют охотней, чем фактам, — по этой причине зрители не склонны будут догадываться, что у их кумира никаких прочных воззрений и убеждений нет, а есть подталкиваемая характером привычка поддерживать все, что принято считать негативным. Может, он, не задумываясь, подстраивался под свое отрицательное актерское обаяние?.. Однако за ту зарплату, которую я «уступил», он, также не чересчур призадумавшись, согласился поискать в себе обаяние противоположное.
«Отыщет ли?» — нервно напрягся я.
— Вы — русский человек… Почему выбрали еврейскую пьесу? — поинтересовался. Наскоков.
— Это пьеса американская.
— Но автор, полагаю… если покопаться…
— Я не копался.
И дабы найти общий язык, возвестил:
— Следующей премьерой сезона станет отечественная классика. — Вдруг меня зачем-то прорвало: — Кстати, название — «Без вины виноватые»— вполне относится и к евреям. Хоть Островский этого в виду не имел.
Наскоков сумрачно промолчал.
Я давно понял, что скупость — это болезнь. Бедного нельзя обвинить в скупердяйстве: его бережливость — это вынужденное стремление выжить. Назвать скупцом можно состоятельного или богатого… Скаредность их нелогична и являет собой болезнь злокачественную, не поддающуюся излечению. («В отличие от болезни нашего театра», — мимоходом утешал я себя.) Мне доводилось провожать в завершающий путь скупцов, и всякий раз я молча вопрошал: «Зачем ты копил, пересчитывал? Неужто не осознавал, что деньги существуют для того, чтобы их тратили? На себя, на родных, на лихие цели или на сострадательные… Лишь тогда купюры оправдывают свое назначение!» Убедить жмота перестать быть самим собой невозможно.
Подобным недугом страдал и актер, имевший сразу два прозвища. Он напрашивался и на третье: Плюшкин. Но я тайно, хоть и жестко потребовал, чтобы в театре его именовали по имени-отчеству или, в крайнем случае, по фамилии. Все предпочли фамилию.