Время… Я не знал, что мне понадобится постареть, чтобы научиться воспринимать его течение логарифмически. (Впрочем, логарифмы с их таблицами, функциями, шкалами и изящными кривыми были для меня всегда темным лесом…) Однако, став учителем, я инстинктивно понял, насколько бесполезно потрясать дубинкой будущего перед носом у худших из моих учеников. Всему свое время, и каждый час сегодняшнего дня имеет свою цену, надо только присутствовать в нем, вместе со всеми.
А вот я в детстве в нем отсутствовал. Стоило мне войти в класс, как я оказывался вне времени. Мне представлялось, что вертикально направленный взгляд учителя, подобно лучу, испускаемому летающей тарелкой, вырывает меня с моего места за партой и переносит куда-то. Куда? Да в его голову! В учительскую голову! Это была лаборатория летающей тарелки. Луч переносил меня туда. Там быстренько измеряли степень моей никчемности и глупости, потом посредством другого взгляда меня, словно отработанный материал, вышвыривали обратно, и я скатывался в некий отстойник, не понимая уже ни что мне преподают, ни чего, собственно, от меня ожидают, раз я признан ни на что не годным. Зато такой приговор оправдывал мое ничегонеделанье. Действительно, на кой надрываться, если на самом высоком уровне решено, что ты человек конченый? Как можно видеть, я уже тогда проявлял некоторые способности к казуистике. А сделавшись учителем, стал отмечать подобный склад ума у своих двоечников.
А затем появился он, мой первый спаситель.
Учитель французского.
В третьем классе.
Который разглядел во мне того, кем я был на самом деле, — бесхитростного весельчака-фантазера с суицидальными наклонностями.
Потрясенный, вне всякого сомнения, моей способностью изобретать всё более и более хитроумные оправдания для невыученных уроков и несделанных домашних заданий, он решил освободить меня от написания школьных сочинений, заказав сразу целый роман. Роман, который я должен был сотворить за четверть из расчета по главе в неделю. Сюжет — любой, одна просьба: сдавать готовые части без орфографических ошибок, «чтобы повысить уровень критических замечаний». (Я до сих пор помню эту формулировку, хотя от самого романа в памяти не осталось ничего.) Этот учитель был совсем старик и отдавал нам последние годы своей жизни. Должно быть, в том самом что ни на есть частном заведении на северной окраине Парижа он прирабатывал себе к пенсии. Пожилой, старомодно благовоспитанный господин, он разглядел во мне рассказчика. Он понял, что при всей моей безграмотности вывезти меня может только повествование, это единственный шанс хоть как-то сохранить меня для школьных занятий. Я писал роман с огромным воодушевлением. Я тщательно проверял каждое слово по словарю (с которым с тех пор не расстаюсь) и выдавал свои главы с пунктуальностью профессионала. Думаю, это был очень грустный роман, поскольку я тогда находился под сильным влиянием Томаса Харди, в произведениях которого недоразумения сменяются катастрофами, а катастрофы — непоправимыми трагедиями, что полностью соответствовало моему фатализму: с самого начала ничего не поделаешь — таково было мое мнение.
Не думаю, что в тот год в учебе у меня наблюдались какие-то существенные сдвиги, но впервые за всю мою школьную жизнь учитель признал за мной некий статус; в чьих-то глазах я существовал как ученик, как индивидуум со своей линией жизни, которой он должен следовать, со своим будущим. Естественно, я испытывал безумную благодарность к моему благодетелю, и, хотя старичок держался несколько отстраненно, он стал-таки для меня поверенным тайн, посвященным в круг моего запретного чтения.
«Ну так что же мы читаем в настоящий момент, Пеннаккьони?»
Ибо я читал.
Тогда я еще не догадывался, что это меня и спасет.
В ту пору чтение романов не было, как сегодня, бессмысленным подвигом. Оно считалось пустой тратой времени, вредной для школьных занятий, а потому запрещенной в учебные часы. Отсюда моя тяга к подпольному чтению: я оборачивал романы как школьные учебники, прятал их где только можно, читал по ночам с карманным фонариком, отпрашивался с физкультуры — все шло в ход, лишь бы оказаться один на один с книгой. К этому меня приучил интернат. Мне был нужен мой собственный мир — им стал мир книг. В семье я больше наблюдал, как читают другие: папа — в кресле, под лампой, закинув ногу на ногу, с раскрытым на коленях томиком, попыхивая трубкой и рассеянно поглаживая безымянным пальцем безупречный пробор; Бернар — в нашей с ним комнате, лежа на боку с согнутыми в коленях ногами, подперев правой рукой голову… В этих позах было столько комфорта… В сущности, именно физиология чтения и подтолкнула меня к нему. Может, я и читать-то начал только для того, чтобы попробовать эти позы, а потом и другие. Начав читать, я физически испытал атмосферу счастья, в которой пребываю и поныне. Что я читал? Сказки Андерсена — по причине самоотождествления с Гадким Утенком, а также Александра Дюма — ради всех этих шпаг, лошадей и влюбленных сердец. И еще Сельму Лагерлёф — великолепного «Иёсту Бёрлинга», этого потрясающего, сосланного епископом в глушь пастора-пьяницу, в похождениях которого я неустанно принимал участие вместе с другими жителями усадьбы Экебю. «Войну и мир», подаренную мне Бернаром по случаю перехода в четвертый класс; историю любви Наташи и князя Андрея — при первом знакомстве (что сводило роман к какой-то сотне страниц), наполеоновскую эпопею — при втором, в третьем классе: Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, отступление из России (я нарисовал даже гигантское полотно битвы при Аустерлице, на котором человечки моей тайнописи крушили друг друга), еще двести-триста страниц. Следующий раз я перечитал «Войну и мир» во втором классе из-за Пьера Безухова (еще один Гадкий Утенок, который, однако, понимал гораздо больше, чем можно было подумать) и, наконец, снова, уже полностью, — в выпускном, ради России, Кутузова, Клаузевица, аграрной реформы, ради Толстого. Были еще, конечно, Диккенс — Оливер Твист так нуждался во мне, — Эмили Бронте, чей дух взывал о помощи, Стивенсон, Джек Лондон, Оскар Уайльд и первые встречи с Достоевским, — разумеется, «Игрок» (непонятно почему, но все начинают читать Достоевского с «Игрока»). Так вот я и читал — то, что находил в семейной библиотеке. Ну и, само собой, были «Тентен», и «Спиру», и «Следопыты», и гремевший в то время «Боб Моран»[21].
Первым достоинством романов, которые я таскал с собой в коллеж, было то, что они не входили в программу. Никто меня по ним не спрашивал. Ничей взгляд не читал эти строчки через мое плечо; их авторы и я оставались всегда с глазу на глаз. Глотая эти книги, я не подозревал, что развиваюсь, что они будят во мне страсть, которая переживет память о некоторых из них. Закончилось же это юношеское чтение четырьмя дверьми в мир, четырьмя совершенно разными книгами, которые тем не менее, по причинам, так мной и не разгаданным, соединились внутри меня тесными родственными узами: «Опасные связи»[22], «Наоборот»[23], «Мифологии» Ролана Барта[24]и «Вещи» Перека[25].