раздольем вниз, к ручью. Ах, какой хороший у них был дом!
Ничего-то особенного в нём вроде. Ну, серая изба. А так всё к месту прилажено, всё в меру. Была тут спокойная уважительность к каждому предмету, пусть старому, служивому, но нужному. Другие ничего не выбрасывают, всё тащат, и навал выходит, бесхозность. А у них хозяйство малое и заботливое. Вот стоит у венца избы кадка с маргаритками, ей сто лет, поди, а каждая досочка ровная, и выпавшая, вон, новой плашечкой заменена. Дальше трава просто вдоль сруба, но подкошена она коротко, бабой Маней. Раньше, в колхозные времена, на покосе ровней и скорей её ни одна баба не шла.
И стелется эта зелёная дорожка за дом и между тремя старыми яблонями, там, где у других обычно лебеда-бурьян. Ветви лишние обпилены, побелены, а какие подпёрты слегами. Обернув дом, травяная полоса бежит мимо ореховых жердей, с надетыми для просушки банками, возвращается к крыльцу. Оно высокое, с протёртыми посерёдке досок лунками и отмытое добела. Рядом с их домом даже сорванный одуванчик задумаешься, куда бросить.
Жили они тихо и разговаривали промеж собой неспешно, не так, как другие в деревне.
Одна беда: посреди лба у деда Миши росла большая шишка. Опухоль эта была как пробка от бутылки, обтянутая кожей, и выглядела страшно. По ночам шишка у деда болела. Болела она так сильно, что, проходя затемно мимо избы, я слыхала, как дед стонет, а иногда и кричит. А ещё ему было больно нагибаться, и ходил он всегда с высокой палкой, которой поддевал с земли нужную вещь.
Деревенские его сторонились. Шишка ли была тому причиной или что-то другое, я не знала, но настороженность чувствовала. Дед был хороший мастер. И часть деревни чинилась у него, а другая – носила обувь на станцию, аж километров за пять.
А дружить с ним вообще никто не дружил. Деда Миша в общение не лез, если кто заговорит – улыбался и отвечал ласково. На деревенских сходах стоял он позади всех, опершись на свою высокую палку обеими руками и подбородком, слушал. Потом медленно уходил к себе. И жил, соблюдая то, что порешат.
Мимо я ходила часто, а вот за починкой отправилась в первый раз.
Дед сидел у крыльца под кустом белой сирени, на длинной некрашеной лавке. Опрятная рубаха застёгнута на все пуговицы и заправлена в штаны. Фуражка сдвинута на затылок, не налезает она на шишку. Лицо у деда Миши спокойное, с носом картошкой и очень большими голубыми глазами. Глаза такие широкие, кажется, что он всё время удивлён. Между колен зажат сапожный станок, с ботинком.
Дед закрепил нитку узелком, резаком отхватил лишний кусок кожи, снял ботинок и, покрутив в руках, поставил на лавку. По левую руку от него стояло три готовых пары, а на земле лежала горка нечиненого. Палочкой он поддел оттуда туфлю, взял в руки.
– Здравствуйте, деда Миш. Вот – порвались…
Дед долго поглядел на меня, как-то сквозь. Опустил глаза.
– Не возму работу, – он насупился и даже сердито повторил: – Не возму.
– Так тут немножко…
– И иди отсюда! И… и не проси даже! – он замахал на меня туфлёй. – Уходи, говорю. Нечего тебе тут…
Я поскорее ушла. Странно это было – такой мирный дед… и прогнал?
– Не взял? – хозяйка кивнула на босоножки в моих руках. – Ишь… От греха тебя бережёт.
– От чего?
– От того, от греха своего. – Она разогнулась над тазом со стиркой, сердито стряхнула пену с рук. – Не моё дело, и хватит тут разговоры говорить, – обрезала она и ушла в дом.
* * *
В воскресенье позвала меня тётя Маруся, староста деревенская, с мобильником помочь ей разобраться – «сын сообщение прислал, а я никак не отвечу…». Сидим мы на брёвнышках перед домом, а мимо – деда Миша с бабой Маней по дороге идут. С палочками оба, размеренно, видно, что далеко собрались.
– Вон, пошли… Старые уж, ноги – никуда, а всё ходят! – Маруся была баба болтливая и злая на язык.
– А куда они?
– Дак в храм, служба ведь сегодня в Лужках. У нас-то – по праздникам только служат, а в Лужках кажное воскресенье. Уж сколько лет ходят. Всё грех Мишкин отмаливают! Отмолишь его, как же…
– Какой же грех?
– Да ты, почитай, всю жизнь в деревне живёшь, дачница, а не знаешь?! – Маруся села прямо, разгладила юбку и, нехорошо улыбнувшись, хлопнула по колену рукой. – Убивец он, деда Миша. Расстрельщик.
Я молчала.
– В людей он стрелял, по приговору. Их, братьев, двое было, он и младший, Григорий. До войны ещё оба они в армию пошли, в один призыв, я тогда девчонкой была. Вот они вместе в войска НКВД и попали. Григорий, тот сильно верующий был, а его – возьми да назначь на расстрелы эти. Мишка-то за него и вызвался, самый грех на себя взял. И расстреливал! Приговор в исполнение приводил. Тогда в затылок стреляли, в колидоре специальном. Вот и стрелял! Уж и не знаю, сколько душ на нём…
Маруся остановилась перевести дух. Слева, на дороге, ещё виднелись удаляющиеся старики.
– А как вернулись они, Мишка-то пил сильно, да выпимши всё плакал. Вот тогда-то у него ружьё и выперло! – Маруся постучала пальцем в лоб. – А ты думала?! Ружьё это. Аккурат там, где пуля проходит, оно и выросло, прямо дулом вперёд и торчит. Это грех его пророс! Сам он говорил, да вся деревня знает про то. Так с грехом своим весь век и ходит, перед народом! – Маруся отчаянно развела руками, показывая, как ходит.
Помолчали…
– А брат? Где он?
– Григорий? – Она махнула рукой. – Так вскорести война пошла, их обратно в армию позабирали. Вот Григорий и погиб. А Мишка живой остался. Дождалась его Маня, так он и пришёл, целый. Тихий стал, стороной живёт. Он вроде как заразным себя считает, людей от греха бережёт. Кто им брезгует, а другие – ничего, обувку чинить носят. Мужиков-то в деревне не осталось, а этот вот – уж восемьдесят годков с лишком, а всё с грехом ходит! – сердито повторила она.
– Я ему босоножки носила, не взял он…
– Так потому и не взял! Он завсегда различает, кто со знанием к нему пришёл, а кто так, сдуру. Говорю ж, людей бережёт. Теперь вот сходи, если решишь, твоё дело…
* * *
Он сидел там же на лавке, с работой. Глянул на меня, чему-то кивнул…
– Опять пришла? Ну, давай их. Сама раз решила…
Деда Миша