Адрес и телефон. Я беззвучно кладу газету на стол, мои сухие руки тихо опускаются на сухие страницы. Сухо в горле, сухо во рту. Прикасаясь пальцами к запястью, я замечаю, что кожа, годами выжигаемая солнцем, стала противоестественно белой и сухой и вот-вот превратится в пыль, что клубится, когда дожди не поливают землю, и от этой сухости она отслаивается, как поверхность старой кости, оставленной на милость солнца с его всеразрушаюшими лучами, которые в огненной ступе стирают в порошок все вокруг, будь то кости, плоть или земля.
Снова разгорается пламя боли, снова ее копье пронзает подреберье, и плотный жир для него не преграда, ибо враг умен — он нападает изнутри. Я перестаю дышать. Вдохнуть невозможно. Я поймана на крючок, не в силах шевелиться и лишь трепещу, словно дождевой червь, насаженный детьми на убийственно тупой конец булавки. Я не могу сделать ни вздоха, и охвативший меня ужас существует отдельно от меня, так что я его почти вижу, как дети видят в день всех святых страшные маски, подстерегающие их во тьме и заставляющие раскрывать рты в немом стоне. Сколько может продержаться тело с пустыми легкими? В голове проносится мысль о Джоне: когда он учился на втором классе, то выражал свою злость на меня, задерживая дыхание, и я умоляла его прекратить, а он изображал непреклонного младенца Иисуса до тех пор, пока Брэм не отвешивал ему оплеуху, рассердившись на нас обоих, и тогда он вскрикивал, вдыхая наконец воздух. Если его хрупкое тельце могло продержаться без воздуха целую вечность, то чем хуже моя туша? Я не упаду. Не бывать тому. Я хватаюсь за край стола, и как только я прекращаю бороться за воздух, он сам просится ко мне внутрь. Сердце отпускает, и боль отступает, выходя из меня медленно и мягко — кажется, что вслед за ее лезвием хлынет кровь.
Я уже не помню, из-за чего все это. Мои пальцы расправляют газету и аккуратно складывают ее, страничка к страничке, — выработанная годами привычка поддерживать порядок в доме. Потом мой взгляд падает на обведенное чернилами объявление и большие буквы. МАМЕ.
Появляется Дорис: пухлая, в лоснящемся искусственном шелке коричневого цвета, она пыхтит и вздыхает, как рожающая свиноматка. Я отодвигаю от себя газету, но она уже заметила. Она знает, что я знаю. Что она скажет теперь? Уж точно не растеряется. Это не про Дорис. У нее наглости хватит на десятерых. Если станет изображать святую невинность, пусть пеняет на себя.
Она смотрит на меня испуганно, лицо краснеет и заливается потом. Манеры у нее не самые приятные. Волнуясь, она громко сопит. Сейчас ее голос скрипит, как пила, одолевающая неподатливое бревно. Затем она пытается сделать вид, что это ерунда, недостойная нашего внимания.
— Надо же, как мистер Трой у нас засиделся. Теперь придется поспешить с ужином. Хорошо, хоть мясо в духовку успела поставить. Ну как вы пообщались, мама?
— Не очень-то он умен. Ему бы зубами заняться. Совсем плохие. Не удивлюсь, если у него пахнет изо рта.
Дорис оскорбляется на мои слова, поджимает розовато-лиловые губы, надевает передник и принимается яростно чистить морковь.
— Он, между прочим, занятой человек, мама. У него прихожан знаете сколько? Сказали бы спасибо, что время на вас нашел.
Она искоса смотрит на меня, хитро, как ребенок, задумавший обвести родителей вокруг пальца.
— Вам идет это платье в цветочек.
Не куплюсь я на это. И все же смотрю на себя сверху вниз, мысленно соглашаясь с ней, и с удивлением вижу непривычно огромные бедра, обтянутые тканью. Когда-то, когда я выходила замуж, у меня была талия в пятьдесят сантиметров.
Не работу я виню за теперешнюю фигуру и даже не еду, хотя на пойменной земле Шипли отлично росла картошка, особенно в те годы, когда цены на нее в городе были совсем смехотворные. Не виню я и детей, которых родила, — их было всего двое, и появились они с разницей в десять лет. Нет. До самого последнего дня я буду утверждать: все из-за того, что у меня не было поддерживающей одежды. Что в этом понимал Брэм? У нас были каталоги, по которым я могла заказать себе корсет. С картинок, весьма вызывающих по тем временам, на меня смотрели девушки с лебедиными шеями (конечно же изображенные только по бедра), стройные, но не тощие, с талиями, больше похожими на запястья, и с напряженным, но уверенным выражением на лице, как будто они и не догадывались, что весь мир взирает на их нижнее белье. Я часто листала каталоги в раздумьях, но так ничего и не купила. Брэм бы только поднял меня на смех или отругал.
— Девчонки такие штучки не носят, ведь верно, Агарь?
Ну конечно, его девчонки такое не носили. Джесс и Глэдис напоминали откормленных свинок — отовсюду свисают шматки сала. Денег у нас всегда не хватало, всю свободную наличность он спускал на свои идеи. Например, на мед, которым однажды занялся. С него мы должны были озолотиться. Иначе и быть не могло, ведь белый и золотистый клевер рос тогда в небывалых количествах. Так-то оно так, но затесался среди клевера и какой-то ядовитый цветок, невидимый глазу: может, он скрывался от дневного света в тени пушистых колосков лисохвоста на пастбищах или под сенью камыша вокруг покрытого желтой пеной болота; то ли цвет лопуха, то ли паслен, то ли еще какой-нибудь цветок, манивший своим ароматом пчел, словно голос сирен, и убивавший их. Пчелы болели и умирали — они валялись в своих ульях, как горстки сморщенных изюминок. Небольшая часть все-таки выжила, и Брэм их держал долгие годы, прекрасно зная, как я боюсь этих насекомых. Он-то мог запустить свою волосатую лапу прямо в улей, и они никогда его не жалили. Уж не знаю почему — наверное, потому, что он не испытывал перед ними никакого страха.
— Мама — вы там как? Не слышали, что я сказала?
Голос Дорис. Сколько я здесь стою с опущенной головою, теребя в руках шелк, прикрывающий мое тело? Я растерялась, мне стыдно, и я совсем не могу вспомнить, из-за чего на нее злилась. Из-за дома, конечно. Они хотят продать мой дом. Что станется с моими вещами?
— Я не позволю Марвину продать мой дом, Дорис.
Она хмурится, не зная, что сказать. И тут я вспоминаю. Не в одном доме дело. Газета так и лежит на столе. Сильвертредз. Только самое лучшее. Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она.
— Дорис, я не поеду. Туда. Ты знаешь. Ты прекрасно понимаешь, милая моя, о чем я. Можешь не качать головой. Так вот: я никуда не поеду. Можете съезжать отсюда сами. Прямо сейчас, если угодно. Дверь открыта. А я останусь здесь, в своем доме. Слышишь меня? Надеюсь, я ясно выразилась.
— Успокойтесь, мама. Ну как вы здесь одна? Так не пойдет. Давайте пока забудем. Пойдите присядьте в гостиной. Не будем об этом. Накрутите себя, опять упадете, а Марва еще с полчаса ждать.
— Ничего я себя не накручиваю! — Неужели это я так пронзительно и зычно кричу? — Просто хочу тебе сказать…
— Я не могу больше вас поднимать, — говорит она. — Сил больше нет.
Я разворачиваюсь и ухожу, стараясь сделать это гордо, но — о ужас — задеваю край обеденного стола и опрокидываю граненую вазу — мою вазу, которой она теперь пользуется. Торжествуя от сознания своей тяжкой доли, она бросается ко мне, ловит падающую вазу и, схватив меня за локоть, ведет меня по дому, как поводырь слепца. Мы добираемся до гостиной, я опускаюсь на мягкий диван, и тут из тюрьмы моего кишечника с отвратительными звуками вырываются зловонные газы. Похоже, мне суждено испить чашу до дна. От злости я теряю дар речи. Дорис — сама забота.