— Не знаю, как мой роман, а вот цензоры, мне думается, никогда не переведутся.
— Позволю себе остаться при своем мнении.
— Вернее, я хотел сказать, что если даже цензоры и исчезнут, подобные им будут существовать во все века. Ошибочно думать, будто сожжение книг и казнь просвещенных людей — дела давно минувшие[81].
_ Что-то, я смотрю, вы в последнее время настроены на грустный лад.
— Не я, а жизнь, в которой процветают люди, подобные цензорам.
— В таком случае нужно искать утешение в работе.
— Да, по-видимому, иного выбора и нет.
— Так давайте же вместе погибнем в бою.
На сей раз ни один из них не засмеялся. А Бакин даже посуровел и пристально посмотрел на собеседника. Шутка в устах Кадзана прозвучала чересчур серьезно.
— Молодым более пристало думать о том, как выжить. Погибнуть всегда успеется,— произнес Бакин после паузы. Ему были хорошо известны политические взгляды Кадзана, и сейчас они внушали ему опасение. Кадзан же лишь улыбнулся в ответ, как видно, не намереваясь возражать.
13
Проводив Кадзана, Бакин направился к письменному столу. Он чувствовал необходимость продолжить работу над рукописью; оставшееся после беседы с другом возбуждение должно было придать ему силы. У него с давних пор существовала привычка, прежде чем писать дальше, перечитать написанное накануне. Вот и теперь он не торопясь, внимательно прочел несколько страниц, на которых все пространство между узкими строчками было испещрено поправками.
Написанное не удовлетворило его. Ему показалось, будто в промежутках между знаками таилось нечто постороннее, лишнее, и это разрушало гармонию целого. Поначалу он отнес это впечатление на счет собственной раздраженности. «Видимо, у меня сейчас просто не то настроение. А так здесь, кажется, все на месте», — подумал Бакин и принялся вновь перечитывать весь отрывок, но и на сей раз чувство неудовлетворенности не исчезло. Напротив, Бакин вдруг пришел в смятение, столь не свойственное пожилым людям.
«Ну-ка, а что там было раньше?» Он перечитал предыдущий кусок,— сплошная сумятица, неряшливые фразы, кое-как связанные между собой. По мере чтения перед его взором развертывались лишь неумело сочлененные эпизоды и хаотично нагроможденные предложения. То были пейзажные зарисовки, не вызывающие никаких зрительных образов. То были восторги, не передающие истинного волнения. То были споры, не подчиненные логике рассуждения. Все, что он писал на протяжении стольких дней, теперь представилось ему никчемным празднословием. Сердце его охватила невыразимая мука.
«Все это нужно переделать!» — воскликнул он про себя и, с отвращением отодвинув рукопись, уронил голову на руки. Но беспокойный взгляд его был по-прежнему прикован к столу. За этим столом он написал «Лунный серп»[82]и «Сон о государстве Нанькэ»[83], за этим же столом он теперь писал «Восемь псов». Расставленные на нем дорогая тушечница, пресс-папье в виде сидящего дракона, медный ковшик в форме жабы, настольная ширмочка[84]из голубовато-зеленого фарфора с изображенными на ней львом и пионами, бамбуковая подставка для кистей с выгравированной на ней орхидеей — все эти предметы были его давними друзьями, свидетелями его творческих мук. Глядя сейчас на них. Бакин не мог избавиться от тяжелого чувства, будто это нынешнее его поражение бросало зловещую тень на труд всей его жизни, будто оно ставило под сомнение его творческие возможности.
«А я-то все время лелеял надежду создать великое произведение, не имеющее себе равных в нашей стране. На деле же мои надежды оказались проявлением самой что ни на есть заурядной самонадеянности». При этой мысли Бакина охватила безысходная, гнетущая тоска. Преклоняясь перед великими мастерами Японии и Китая, он всегда помнил, сколь скромно его дарование в сравнении с их могучим талантом. К своим же современникам — писателям, разменивающим себя на мелочи, он относился свысока, чувствуя свое превосходство над ними. О, как нелегко было ему признать, что в конечном счете он ничем не лучше их, как нелегко было поверить, что он оказался в плену постыдного самомнения, свойственного лишь людям ограниченным. И все же его властное «эго» страстно желало обрести спасение в «просветлении» и «забвении».
Так, сидя за столом и глядя на несостоявшуюся свою рукопись тем самым взором, каким командир потерпевшего крушение корабля обводит погружающееся в воду вверенное ему судно, Бакин продолжал тихо бороться с захлестнувшим его отчаянием. Наверное, он так никогда и не вырвался бы из его пут, если бы в следующий миг за его спиной вдруг не раздвинулись с шумом фусума и вместе с возгласом: «Дедуся, а вот и я!» — нежные маленькие ручонки не обхватили бы его шею. Не успев вбежать в комнату, внук Таро со смелостью и простодушием, свойственными одним лишь детям, резво взобрался на колени к Бакину.
— Дедуся, а вот и я!
— А-а, как хорошо, что ты уже вернулся.— При этих словах на морщинистом лице автора «Восьми псов» сверкнула радость, преобразившая его.
14
Из столовой доносился пронзительный голос жены О-Хяку и застенчивый голос невестки О-Мити: женщины оживленно переговаривались между собой. Время от времени к ним присоединялся низкий мужской голос — значит, вместе с женщинами вернулся и сын Сохаку. Взобравшись на колени к деду, Таро вдруг посерьезнел и уставился в потолок с таким видом, будто прислушивался к разговору взрослых. От пребывания на свежем воздухе щеки его раскраснелись, кончик крохотного носа двигался при каждом вздохе.
— Дедуся, а дедуся!..— неожиданно произнес малыш, одетый в кимоно с узором в виде цветов каштана и сливы. От усилия сосредоточиться и подавить в себе смех на его щеках то и дело появлялись и пропадали ямочки.
Глядя на внука, и самому Бакину невольно захотелось улыбнуться.
— Дедуся, ты каждый день...
— Что каждый день?
— Должен работать.
Бакин громко рассмеялся и сквозь смех спросил:
— Ну, а что дальше?