то, что в искусстве «изобретаются» новые стили, потому что стиля как такового более не переносят и им не владеют, то, что государство понимается как «общественный строй», который можно и даже нужно изменять (рядом с contrat social [общественным договором (фр.)] Руссо можно назвать полностью равнозначные ему творения времени Аристотеля), – все это доказывает, что нечто окончательно развалилось. Мировая столица как предел неорганического лежит посреди культурного ландшафта, чье население она отделяет от корней, втягивает в себя и потребляет.
Научные миры – это миры поверхностные, миры практические, бездушные и чисто экстенсивные. Все они в равной мере лежат в основе буддистских, стоических и социалистических воззрений[310]. Проживать жизнь не как нечто само собой разумеющееся, едва сознаваемое, не оставляющее никакого выбора, не принимать ее как угодную Богу судьбу, но рассматривать ее как проблему, исходя из интеллектуальных предпосылок оформлять ее как постановку, «целесообразно», «рассудочно», – вот каким оказывается фон во всех трех случаях. Мозг господствует, ибо душе дана отставка. Культурные люди живут бессознательно, люди цивилизованные – сознательно. Коренящееся в почве крестьянство у ворот больших городов, которыми одними – скептически, практически, искусственно – представлена теперь цивилизация, в расчет больше не принимается. «Народ» – это ныне лишь городской народ, неорганическая масса, нечто колеблющееся. Крестьянин – не демократ (ибо также и это понятие принадлежит к механическому и городскому существованию[311]), и потому его ни в грош не ставят, осмеивают, презирают и ненавидят. После исчезновения старинных сословий, аристократии и духовенства это – единственный органический человек, реликт ранней культуры. Ни в стоическом, ни в социалистическом мышлении ему не находится места.
Так что Фауст первой части трагедии, этот пылкий полуночный исследователь-одиночка, вполне логично вызывает на свет Фауста второй части и нового столетия, а именно тип чисто практической, дальновидной, направленной вовне деятельности. В этом Гёте психологически предугадал всю судьбу Западной Европы. Это цивилизация вместо культуры, внешний механизм вместо внутреннего организма, интеллект как душевная окаменелость вместо самой угасшей души. В таком же отношении друг к другу, как Фауст первой и второй части трагедии, находятся грек времени Перикла и римлянин времени Цезаря.
14
Пока человек, находящийся на гребне своего развития культуры, просто проживает свою жизнь – естественно, как что-то само собой разумеющееся, его жизни свойственна позиция, не оставляющая возможности выбора. Это его инстинктивная мораль, которая может воплощаться в тысячу вызывающих споры формул, притом что саму ее не оспаривают, потому что ею обладают. Но как только жизнь начинает утомлять, как только мы (на искусственной почве больших городов, образующих теперь самодовлеющие самостоятельные духовные миры) начинаем нуждаться в теории для того, чтобы целенаправленно оформить жизнь как постановку, как только жизнь превращается в объект рассмотрения, мораль становится проблемой. Культурная мораль – это та, которой обладаешь, цивилизованная – та, которую ищешь. Первая слишком глубока для того, чтобы быть исчерпанной логическими средствами, вторая же является функцией логики. Еще у Канта и Платона этика представляет собой просто диалектику, игру с понятиями, подытоживание метафизической системы. Собственно говоря, никакой нужды в ней не испытывали. Категорический императив – это просто абстрактная формулировка того, что было для Канта несомненным. Начиная с Зенона и Шопенгауэра это уже не так. Здесь в качестве правила бытия должно быть отыскано, изобретено, вымучено то, что более не удостоверено инстинктом. Отсюда начинается цивилизованная этика, представляющая собой не отражение жизни на познание, но отражение познания на жизнь. Во всех этих измышленных системах, наполняющих первые столетия всех цивилизаций, чувствуется нечто искусственное, бездушное и наполовину фальшивое. Это уже не задушевнейшие, чуть не небесные творения, ни в чем не уступающие великим искусствам. Теперь метафизика большого стиля, всякая чистая интуиция исчезает перед тем, что внезапно становится позарез необходимо, перед обоснованием практической морали, которая должна управлять жизнью, потому что жизнь больше не в состоянии саморегулироваться. Вплоть до Канта, Аристотеля и учений йоги и веданты философия представляла собой последовательность могучих мировых систем, в которых формальной этике отводилось скромное место. Теперь же философия становится моральной философией, с метафизикой в качестве фона. Гносеологическая страстность уступает первенство практической потребности: социализм, стоицизм, буддизм – это все философии в таком стиле.
Вместо того чтобы созерцать мир с высоты, как Эсхил, Платон, Данте, Гёте, – смотреть на него под углом зрения повседневной нужды и неотступной действительности – вот что я называю заменой взгляда на жизнь с птичьего полета на взгляд из кротовины. А именно это и является нисхождением от культуры к цивилизации. Всякая этика формулирует взгляд души на ее судьбу: героический или практический, возвышенный или низменный, мужественный или старческий. Точно так же различаю я трагическую и плебейскую мораль. Трагическая мораль культуры знает и постигает бремя существования, однако она извлекает отсюда ощущение гордости тем, что это бремя несет. Так это чувствовали Эсхил, Шекспир и мыслители брахманской философии, так это воспринимали Данте и германский католицизм. Это присутствует в буйном боевом хорале лютеранства: «Господь нам крепость и оплот»{157}, и отзвуки того же слышатся еще в «Марсельезе». Плебейская мораль Эпикура и Стои, сект времени Будды, XIX столетия составляет план битвы, с тем чтобы обойти судьбу. То, что Эсхил замешивал на крови, Стоя заваривала на пиве. Здесь больше не было полноты жизни, а была ее нищета, холод и пустота, и римляне лишь возвысили эти интеллектуальные холод и пустоту до величественности. Налицо то же самое соотношение и между этическим пафосом великих мастеров барокко, Шекспиром, Бахом, Кантом, Гёте, между мужественной волей быть внутренне господином природных вещей, потому что ты знаешь, насколько они тебя ниже, с одной стороны, и желанием европейской современности внешним образом обойти эти вещи (под видом попечения, гуманизма, мира во всем мире, счастья большинства), потому что знаешь, что находишься с ними на одном уровне. И вот что представляет собой воля к власти в противоположность античной покорности неизбежному; страсть и склонность к бесконечности содержатся также и здесь, однако есть и разница – в метафизическом и материальном величии преодоления. Недостает глубины, того, что прежние люди звали Богом. Фаустовское мироощущение деяния, сказывавшееся во всяком великом человеке начиная от Штауфенов и Вельфов и вплоть до Фридриха Великого, Гёте и Наполеона, опошлилось до философии труда (Arbeit), причем для внутреннего ранга не важно, будем ли мы ее защищать или ополчаться против. Культурное понятие деяния и цивилизованное понятие труда соотносятся так же, как позиция эсхиловского Прометея – с позицией Прометея диогеновского. Первый – страстотерпец, второй просто бездельник. Галилей, Кеплер, Ньютон совершили деяния в