нашего сознания. Научное рассуждение есть контролируемое рассуждение; следовательно, продукты научного рассуждения достоверны, очевидны в особом смысле этого слова.
Говоря о феноменологии или о феноменах, мы имеем дело с очевидностями другого рода. В истории философии очевидности первого рода, то есть очевидности научного, или рационального, или рефлексивного, толка назывались очевидностями «мира по истине» или действительного мира, а действительный мир — это мир, лежащий за миром наших восприятий. Скажем, мы имеем трансцендентный мир, мир сущностей, мир идеальных истинных объектов, и есть «мир по мнению», или мир доксы, мир веры (не знания, а веры), то есть мы получаем, следовательно, что есть очевидности знания и есть очевидности веры, или доксы. (Причем не вкладывайте в слово «вера» никакого религиозного смысла, потому что это просто злоупотребление терминологией. Ведь религиозная вера не есть просто вера во что-то. Например, мы на нашем обычном языке говорим: «я верю в истину». Здесь слово «вера» не имеет смысла религиозной веры, потому что религиозная вера обязательно предполагает веру в некоторые сверхчувственные, или сверхопытные, силы, или сверхчувственную реальность.)
Интересно, что Гуссерль, который выступает как логик, как представитель науки, научной философии (он говорил о том, что философия должна быть строгой наукой), формулирует лозунг своего феноменологического движения как лозунг возвращения к мнению, к доксе, к миру доксических очевидностей. Казалось бы, это совершенно не укладывается в общем рационалистический замысел Гуссерля, не укладывается в тот факт, что он представитель философии как строгой науки. Какая же это наука, если мы знаем, что мир мнений — одно, а мир знаний — это другое? Каким же образом возвращение к миру субъективных кажимостей может быть выполнением научной и философской задачи? Но дело в том, что под доксическим миром, или под миром мнений, очевидности веры, не имеется в виду мир субъективных кажимостей, а имеется в виду мир феноменов, обладающий теми свойствами, о которых я рассказывал.
Пока я пытаюсь ввести очередные проблемы, это лишь напоминание того, что это не просто мир субъективных кажимостей или данностей, а мир феноменов, а феномены — это данности особого рода, они не даны, их нужно увидеть; когда увидишь, они непосредственны, но мы их не видим. Мы видим коньки, а не видим того, что действительно видим, — металлические крючочки. Мы видим в мире то, что вписано в мир нашими мыслительными привычками и предпосылками этих мыслительных привычек, а не других. Но возможны ведь другие мыслительные привычки. То, что мы видим, инвариантно относительно разнообразия мыслительных стереотипов, привычек и разнообразия культур. Я хочу сказать, что проблема феномена есть проблема некоторых вещей, инвариантных по отношению к культурному разнообразию, или (я свяжу это с тем, что говорил раньше) по отношению к культурной относительности. Следовательно, здесь мы уже можем сделать первый шаг: очевидно, замысел феноменологии, глубоко конгениальный потребности начала ХХ века, был все-таки замыслом восстановления универсальности оснований человеческой культуры, разума и морали. Повторяю, что как раз в этом обращении к особым очевидностям, кажущимся нам пока парадоксальным, был основной антиидеологический замысел современной философии (как я говорил в другой связи), который в условиях идеологических проблем, идеологических наслоений на сознании и культуре и был замыслом восстановления обычной миссии философии, а она, кроме всего прочего, есть еще и миссия универсального, или, другими словами, она неминуемо связана с некоторыми абсолютными основаниями и нашего разума, и нашей морали… добра, если угодно.
Возьмем пример, чтобы пояснить еще дальше и ввести проблемы трансцендентального сознания. Я возьму его из русской истории, но не знаю, удастся ли мне его хорошо изложить или нет (иногда это удается, а иногда нет). Я в прошлый раз говорил, что есть особые вещи, которые в философии, и в том числе в морали, называются формой. Мы привыкли думать, что, скажем, моральные правила, требования, нормы конкретны, в них всегда есть некое содержание, они нам предписывают делать или не делать что-то определенное. А вот философия почему-то пыталась формулировать сами основания морали так, чтобы в них никогда не говорилось ничего конкретного, никогда не говорилось по содержанию, что добро, а что не добро. Я говорил, что категорический императив Канта пуст, бессодержателен. За это Канта и упрекали. В действительности же просто не понимали, о чем идет речь, а именно что в глубоком смысле никакое другое основание морали невозможно. А что значит бессодержательность формы некоего порядка, который в то же время тем лучше работает, чем меньше придавать ему конкретный облик? Повторяю, тем лучше работает, чем менее конкретно (или предметно, или содержательно) выражен.
Вы все представляете, знаете, помните историю декабристов в России, но, может быть, не всегда помните и отдаете себе отчет в тех странных эпизодах, которые разыгрались в этой истории после их ареста, во время следствия. Следствие, произведенное над декабристами, представляло странную картину в том смысле, что мы, начиная слушать или читать эту историю, естественно, слушаем и читаем о ней с некоторым предположением: мы предполагаем, что мы будем читать историю людей мужественных, благородных, высоких, чистых, а в материалах следствия есть свидетельства, противоречащие этой предпосылке.
Во-первых, мы видим людей, которые беседуют со следователями, то есть со своими палачами, вполне откровенно, как со своими же родными. Во-вторых, в этой откровенности они называют имена других участников, и вся проблема в том, что это поведение не объясняется их физическим страхом или трусостью. Дело в том, что декабристы прежде всего идеологические люди. У них программа. Скажем, Пестель, как предполагается (кстати, это не вполне доказанный факт, историки разное говорят), вполне сознательно называл имена людей, которые еще не попали в руки следствия. Он исходил из того, что, во-первых, хотел размахом самого движения напугать царское правительство и хотя бы так заставить его произвести какие-то реформы; во-вторых, тут был замысел, что в борьбе с крепостничеством хороши любые средства, в том числе любыми средствами надо подталкивать людей (про которых он знает, что они против крепостничества, против царизма, но по разным причинам не решаются вступить с ним в борьбу), ставить их в ситуацию, из которой единственный выход был бы вступить в борьбу с царским самодержавием.
Я описываю тип сознания, в котором система нравственных обоснований (я отвлекаюсь от того, хороша она или плоха) есть как раз то, что я назвал трансцендентной моралью, или трансценденталистской моралью, то есть такой, где мое поведение здесь и сейчас имеет смысл и основание в зависимости от некоторого представления о мире, о моем месте в нем, от представления о том, что такое царизм, представления о моем участии