Тут я вспомнил, как сказал Ципоре, что зайду к Гинендл, и подумал: нехорошо обманывать девочку. Поэтому, постояв немного над Стрыпой, я отправился к Гинендл. Оказалось, что она вроде бы и выздоровела и в то же время не совсем еще здорова. Она сидела на стуле закутанная, с шерстяным одеялом на коленях. Глаза ее были открыты, а нижняя губа непрерывно дрожала. Возле нее сидел ее брат Арон. Он то и дело поглаживал ее щеки, а она гладила его руку. Лицо у него было опавшее, глаза ввалились. «Смотри, как оно получается, — сказал он, увидев меня. — Двадцать лет я тебя не видел, а стоило нам один раз повстречаться и вот, сразу довелось встретиться снова. Позволь, друг мой, я тебя поцелую».
Когда он обнял и поцеловал меня, я почему-то испугался, что он вдруг улыбнется. Но он посмотрел на свою сестру и сказал: «Снова уснула… И как это все случилось? Знаешь, весь тот день был такой странный… За что бы я ни брался, у меня все из рук валилось. В конце концов я пришел в одну контору, где обычно получаю товар, и так грустно мне вдруг стало, друг мой, ну просто невыразимо грустно. И тут я услышал вроде бы звук выстрела. Это меня очень испугало. Я вскочил и спросил: „Что это?!“ Но не успели они ответить, как раздался еще один такой же звук, а затем и третий. Я прижал рукой сердце и выбежал наружу. Мне встретились какие-то двое, и я спросил: „Где это стреляют?“ А они говорят: „Не знаем“. Я подумал: „Как же это так, почему они говорят, что не знают?“ — и спросил двух других. А может, не успел спросить, потому что они вдруг сразу куда-то исчезли. Потом я встретил троих знакомых, спросил и у них, а они вдруг побледнели как мел, показали мне куда-то в сторону и сказали: „Это оттуда“. Я спросил: „Не там ли, где тюрьма?“ Они ответили: „Возможно“ — и поспешили дальше. Я закричал им вслед: „Скажите, кто это стрелял, в кого стреляли?“ Один из них ответил: „Похоже, что это шальная пуля“. Я попросил: „Скажи мне, что ты видел?“ Он ответил, запинаясь: „Какой-то арестант пытался бежать, и в него стреляли“. Я спросил: „Арестант или арестантка?“ Его глаза наполнились слезами, и он кивнул. Я поднялся в контору, схватил шляпу и побежал к тюрьме. И там я узнал, что произошло».
Гинендл проснулась и сказала: «Арон, ты, наверно, хочешь проводить своего товарища, тогда иди и поскорей возвращайся». Я показал ему жестом, чтобы он не вставал. Она повернулась ко мне: «Подожди немного, я хочу тебя о чем-то спросить. Несколько лет назад приезжал к нам сюда еврей из Страны Израиля и продал мне щепотку тамошней земли. Если я тебе покажу ее, ты сумеешь опознать, оттуда ли она? Тот еврей был посланником какой-то вашей общины, „Полночь“ она называлась, потому что у них был обычай вставать в полночь и оплакивать разрушение Храма[261]. У этого еврея был такой ящик, разделенный на отдельные маленькие ящички, как в аптеке, и в каждом ящичке земля из другого какого-нибудь места. Как ты думаешь, можно ему верить, что он привез эту землю из Страны Израиля, а не взял из какой-нибудь мышиной норы?»
Я сказал: «Но ведь Страна Израиля существует, и там есть земля, а этот еврей приехал оттуда, почему же ты сомневаешься, что он и землю привез оттуда?»
«Если можно ему не верить, почему я должна верить?» — ответила Гинендл.
«Зачем же ты ее купила?» — удивился я.
«Ты задал трудный вопрос, — сказала Гинендл. — Зачем купила? Если бы человек всегда понимал, что он делает, была бы не жизнь, а настоящий рай».
Выйдя от нее, я зашел в комнату Лейбче Боденхойза. Комната у него была маленькая, опрятная, в ней стояли стол, кровать, стул и на нем маленькая лампа, а на стене висело изображение Илии-пророка. В одной руке пророк держал Скрижали Завета, на которых были написаны первые десять букв ивритского алфавита, а из его головы двумя величественными рогами исходили два луча света. На столе лежали открытые книги: одна — Пятикнижие, а другая, несравнима будь, — Шиллер. Тут же синие чернила, три ручки, маленькая линейка, аккуратные, чистые тетради и блокноты. Такую опрятную комнату во всем городе вряд ли, наверно, отыщешь.
Увидев меня, Лейбче испуганно вскочил, стал нервно потирать руки и произнес: «Как я счастлив, что господин посетил меня. Тот, о ком я не осмелился бы подумать, сам пришел ко мне. Садитесь, милостивый господин, садитесь, пожалуйста, а я постою перед вами».
«Ты живешь как философ», сказал я.
«Ой, господин, какой из меня философ! — возразил Лейбче. — Я не удостоился еще ни единого качества настоящего философа. Спиноза учит нас не смеяться, не плакать, не восторгаться, но понимать, а могу ли я сказать, что следую его словам? Кроме разве что не смеяться. Все остальные его требования я нарушаю, а выполнить не удостоился даже самого малого из немногого. Ведь он говорит — не плакать, а как мне не плакать, если беды окружают нас — и те беды, что происходят от человека, и те, что проистекают из его инстинктов или велений его Творца? И то же самое по поводу восторга. Как я могу не восторгаться, если воочию вижу, что Господь изливает на меня Свою милость — на меня, жалкого червя, а не человека, и взращивает мое вдохновение, и посылает мне рифмы для каждого стиха Торы, вдобавок к тому, что я восторгаюсь самими этими стихами. Ведь они излились из уст Самого Господа, как же я могу не восторгаться? И вот так, господин, я прихожу к завершению мысли этого великого философа, где он говорит: „Но понимать“, а ведь сколько мы ни будем стараться, мы все равно не поймем. Возьмем, к примеру, такой стих: „И гневится Бог каждый день“[262]. Можно ли понять, почему Он гневится? Даже если мы согрешили против Него, разве Он должен обрушиваться на нас и насылать на нас стрелы Своего гнева? Не лучше ли было бы Ему вести Себя с нами по-философски, то есть попытаться понять? Только не сочтите, господин, мои слова дерзостью по отношению к Небесам. Поверьте, во мне нет ни капли дерзости или чего-то похожего. Если бы господин пожелал сейчас поставить свою ногу на мою шею, я бы склонился, чтобы ему не пришлось утруждаться. Но что же мне делать, если это сердце — оно плоть живая и еще не достигло философского уровня, оно болит и плачет, а порой задает вопросы, чуждые настоящей философии? Когда я сижу в своей комнате и рифмую стих за стихом и главу за главой, мне кажется, что все в порядке. А когда я опускаю перо и кладу голову на руки или руки на голову, мне кажется, что в мире нет никакого порядка и даже сам мир, господин мой, даже и он не в порядке. Да и как ему быть в порядке, когда его Создатель гневается на него? Наши мудрецы немного утешили нас, объяснив, что Он гневается всего одно мгновение[263]. Но если Его гнев длится только одно мгновение в день, то Его создания исполнены гнева все двадцать четыре часа в сутки».
Он помолчал, а потом продолжил: «Я не люблю вспоминать войну. Если прошел час, а я о ней не вспомнил, я принимаю это как милость. Но одну вещь я господину расскажу. В дни войны я служил у одного врача. Однажды к нам доставили солдата, который отморозил в траншее ноги. Эти отмороженные ноги не давали ему двигаться и прятаться от врага. Поэтому в него попал осколок гранаты, который раздробил ему зубы и десны. Ноги его уже нельзя было спасти, в них не осталось никакой жизни, и врач ампутировал их выше колен. Но рот он ему починил. Он зашивал, и резал, и зашивал, и наконец вставил ему подобие десен из какого-то материала, название которого я не помню. Когда я видел этого юношу, у которого ноги были отрезаны, а от лица не осталось ничего, одна сплошная рана, я отворачивался от него и плакал. Я боялся сойти с ума. Но мой врач любил смотреть на него, и каждый раз, когда был свободен от других раненых, занимался им, и подправлял ему лицо, и приклеивал один кусочек стейка на другой, произнося при этом имена лучших в мире профессоров и приговаривая: „А все равно ни у кого из них так замечательно не получилось“. Тем временем раненых все везли и везли, и вскоре для них уже не было места в госпитале. Тогда первых раненых посадили в больничные вагоны и отправили в городскую больницу. И среди них этого солдата. На самом деле наш врач не хотел его отправлять, но госпиталь был битком набит, и каждый день привозили новых раненых. На прощанье врач привязал ему на шею записку и написал в ней, как с ним обращаться, и чем кормить, и как кормить, а нам наказал особо присматривать за ним, каждый час и каждую минуту, потому что у него и руки так ослабели, что он не мог ложку ко рту поднести. Мы ходили по вагону, присматривали за ранеными и старались облегчить их страдания. А по пути вошел в вагон немецкий лейтенант и спросил, найдется ли у нас местечко. Мы сказали, что вагон заполнен больными и ранеными и мы везем их в городскую больницу. Тогда он сказал: „Пойду гляну, нет ли все-таки места для немецкого лейтенанта“. И он поднял этого безногого с раздробленным ртом, и высадил его из вагона, и бросил на землю в безлюдном, пустынном месте, а сам занял его лавку в вагоне. Вот и пойми! Весь наш труд понять такое — пустая трата времени.