Все происходящее сейчас в воображении Перелыгина имело отношение и к нему, влияя и испытывая. Он в который раз обвел взглядом пространство, задержался на большом, почти разрушенном здании – столовой или клуба. Рядом высился пустой пьедестал, на котором когда-то стояла статуя Сталина. Память потянула его в детские годы.
Вот он – пятилетний мальчишка, – устроившись у отца на плече, плывет мимо двух вождей под стеклянными колпаками, лежащими в Мавзолее рядом последний год. Торжественно и спокойно, как лежат люди, примиренные смертью. Их прозрачные саркофаги, выхваченные ярким светом из темноты, точно парили в ночи. Один вождь был в темном костюме, другой сиял блеском военной формы, золотом широких погон с громадными звездами и яркими гербами страны, которой он правил без малого тридцать лет.
Годы спустя Перелыгину казалось, что он заметил тогда притаившуюся в рыжих усах Сталина усмешку над будущим, где ему не будет покоя, о чем он удивительным образом догадался; над его неразгаданной загадкой, оказавшейся сильнее ненависти.
Усмешка Сталина долго преследовала Перелыгина. Она висела над его семьей. Деда Владислава Егор не увидел живым. Его, технического руководителя Ленинградской телефонной станции, литовца по происхождению, в тридцать седьмом осудили на десять лет без права переписки и расстреляли на следующий день. «Останься дед жить, – подумал Перелыгин, – мог оказаться в таком же лагере».
Он принимал сталинскую усмешку и на счет бабушки Оли с матерью, которой едва исполнилось четырнадцать, мыкавших горе по ссылкам в Казахстане и Беломорье. В его памяти всплыли фотографии: с одной смотрела маленькая симпатичная девушка в белом фартуке, в колпаке с крестом у санитарного поезда – бабушка Оля в Первую мировую ушла добровольно на фронт сестрой милосердия; с другой – бравый офицер-связист перед отправкой в часть летом пятнадцатого года. После революции дед Владислав дослужился до полковника и благодаря работе слишком много знал.
Бабушка Оля, как ни выпытывал Егор, скупилась на воспоминания, но показала извещение о смерти деда, якобы последовавшей в 1944 году от болезни в лагере. Это была ложь. Приговор «Десять лет без права переписки» означал немедленный расстрел. Узнав об этом, Перелыгин стал приставать с расспросами, но бабушка Оля отмахнулась: «Ты, Егорка, помни про деда, и хватит того. Его не вернуть, а виновные в его смерти сами давно в могиле. На злобе в добро не въедешь. Много людей и до войны, и в войну полегло – если теперь добра прибудет, значит, полегли не зазря, а если через их память новые беды кликать, старые счеты сводить, свою судьбу ими оправдывать – значит без толку жертвы. Выходит, не вразумили они нас. – И, вздохнув, добавила: – Не выжить ему было».
От безысходности, с которой она произнесла эти слова, у Перелыгина защемило сердце. «А может, он своей смертью нас спас, – добавила она. – Окажись мы в блокаде, еще неизвестно как все повернулось бы».
Он долго ходил с этим тяжелым камнем на сердце, пока лагерная тема, поднятая Солженицыным, не обрушилась на всех, зазвучав на «радиоголосах». Для Перелыгина она неожиданно стала спасительной лесиной, торчавшей над рекой, за которую он, барахтаясь в темной воде, сумел ухватиться и выбраться на берег.
В середине семидесятых его приятель под страшным секретом дал на одну ночь не виданный в стране «Архипелаг». Всю ночь Перелыгин фотографировал книгу, потом печатал каждую страницу, он не мог отдать снимки в переплет, потому сам освоил это ремесло, раздобыл самодельный станок. В результате у него получился аккуратный зеленый четырехтомник.
Прочитав «попытку литературного исследования», Перелыгин был раздавлен сведениями, почерпнутыми из писем бывших зэков. Но потом сам оказался в бывшем лагерном краю, познакомился с людьми, с тех самых пор добывающими золото. Кое-кто даже помнил героев, описанных Солженицыным, только говорили о них иначе, дотошно рассказывали о порядках и нравах «Дальстроя».
Несколько лет он копался в местных архивах, убеждаясь, что не все написанное писателем о Колыме – правда: не было здесь ни миллионов заключенных, ни беспрерывной череды массовых и бессмысленных убийств, поскольку требовались работники и золото, а не трупы.
Но был и страшный тридцать восьмой год, когда до Колымы докатилась волна безумных репрессий – среди зэков (подумать только!) искали заговорщиков, разумеется, нашли и несколько тысяч расстреляли. Впрочем, за это заплатил жизнью сам начальник «Дальстроя».
Были тяжелейшие годы войны, когда работа, унесшая многие жизни, превосходила человеческие силы.
Зачем понадобилось Солженицыну шокировать мир невиданным числом жертв? Тут и без всяких преувеличений множество людей сгинули в неволе, а кому посчастливилось выжить, остались больными, с корявыми, как северная лиственница, судьбами. Но смысл того двадцатилетия, в котором переплелись трагедия и героизм, все же состоял в добытой для страны тысяче тонн золота, в освоении между двумя океанами пустынных земель, равных по площади Европе.
«Он назвал нас рабами, но мы рабами себя не считали, – говорили Перелыгину бывшие зэки. – Мы и без охраны, без понукания работали – строили плотины, электростанции, прокладывали дороги и деревянные водотоки к полигонам».
На заплешину среди травы выбежал рыжий евражка – застыл столбиком, греясь на солнце. Перелыгин отвлеченно смотрел на него, думая, что теперь лагерное лекало приложили к стране, обвиняя в рабстве уже всех поголовно, используя гипертрофированно раздутую историю репрессий как инструмент разрушения.
Он окончательно уверился, что правильно решил поехать по Колыме, добрать нужный материал. Зачем? Точного ответа не было. Ему так хотелось. «Как возникающие мысли порождают в голове новые мысли, так и начатые перемены прокладывали путь другим переменам», – всплыли в памяти привязавшиеся слова.
– Слезай! – крикнул, задрав голову Батаков. Сверху, из короба сторожевой вышки, он казался маленьким и беззащитным.
Они пошли обратно вдоль ровной аллеи посаженных лиственниц, несуразно стоящей среди унылого запустения.
– Неужто о красоте пеклись? – Перелыгин потрогал свежую салатовую крону.
– Ставишь палатку на ночь, а все выглядываешь местечко покрасивее. – Батаков повертел головой, будто подыскивал такое место. – Сображалкой понимаешь – утром уйдешь, а внутри что-то заставляет – человеку хоть какой уют требуется.
Опять, как вчера в лодке, Перелыгин удивился, слегка улыбнувшись, но Батаков отошел в сторону, наклонился у серого отвала, поросшего редкой травой, поковырял носком сапога слежалую землю и сунул Перелыгину большой кристалл горного хрусталя.
– Держи сувенир, отмоешь – засверкает.
– Я все думаю, почему раньше с Унаканом не разобрались? – Перелыгин повертел в руках хрусталь, посмотрел сквозь него на солнце, но грязный кристалл не сверкал.
– Не могли, значит, – хмыкнул Батаков. – Кто теперь разберет. – Он шел, высматривая что-то впереди. – После «Дальстроя» порядки поменялись.
– Ты же знаешь, сколько было месторождений изгажено. – Перелыгин положил хрусталь в сумку, висевшую через плечо вместе с фотоаппаратом. – Одним больше, одним меньше, в межвременье в самый раз было рвануть десяток тонн. – Он обвел взглядом остатки лагеря. – Непонятно. Потом поздно стало.