всех прочих. Все модерновейшие революционеры – Штирнер, Ибсен, Стриндберг, Шоу – только этим и занимались. Их хватало лишь на то, чтобы скрыть данные факты (даже от себя самих) под новыми формулами и лозунгами.
Однако мораль, подобно скульптуре, музыке или живописи, представляет собой замкнутый в себе, выражающий определенное мироощущение мир форм, который просто имеется в наличии, в глубине же неизменен и заряжен внутренней необходимостью. В пределах собственного исторического круга она неизменно истинна, а вне его неизменно ложна. Уже было показано[307], что примерно тем же, чем являются отдельные произведения для данного поэта, художника, музыканта, оказываются виды искусств как органические единства – для великих индивидуумов культур. Так что эпоху в культуре составит вся целиком масляная живопись, вся целиком обнаженная скульптура, контрапунктическая музыка, рифмованная поэзия, которые поднимаются до великого жизненного символа. В обоих случаях, как в истории культуры, так и в единичном существовании, речь идет об осуществлении возможного. Внутренне душевное становится стилем мира. Рядом с этими великими единствами форм, чье становление, зрелость и завершение охватывают предопределенный заранее ряд человеческих поколений и которые неизбежно погибают, просуществовав считаные столетия, пребывает группа фаустовских моралей, как и совокупность моралей аполлонических, которые также следует воспринимать как единства высшего порядка. Их наличие – это судьба, с которой приходится считаться; результатом откровения или же научного узрения оказывается только сознательное их изложение.
Существует нечто с трудом поддающееся описанию, чем охватываются все учения от Гесиода и Софокла и до Платона и Стои и что противостоит всему тому, что проповедовалось начиная с Франциска Ассизского и Абеляра до Ибсена и Ницше, так что и мораль Иисуса представляет собой всего лишь благороднейшее выражение той всеобщей морали, иные изложения которой мы встречаем у Маркиона и Мани, Филона и Плотина, Эпиктета, Августина и Прокла. Всякая античная этика – это этика позиции, всякая западная – этика поступка. И наконец, совокупность всех китайских и всех индийских систем также образует свой обособленный в себе мир.
12
Всякая вообще мыслимая античная этика формирует отдельного пребывающего в покое человека, как тело среди других тел. Все оценки Запада относятся к человеку, поскольку он является центром действия бесконечной всеобщности. Этический социализм – вот образ мыслей, отвечающий поступку, действующему через пространство вдали, моральный пафос третьего измерения, в качестве знака которого над всей этой культурой витает прачувство заботы как о живущих ныне, так и о будущих поколениях. Отсюда и получается, что в самом виде египетской культуры для нас наличествует нечто социалистическое. С другой стороны, нацеленность на исполненную покоя позицию, отсутствие желаний, статичную завершенность отдельного человека в самом себе напоминает об индийской этике и сформированном для нее человеке. Вспомните сидящие, «созерцающие собственный пуп» статуи Будды, от которых не так уж далеко ушла атараксия Зенона. Этический идеал античного человека был тем, к чему вела трагедия. Здесь раскрывается глубочайший смысл катарсиса, высвобождения аполлонической души от того, что не аполлонично, не свободно от «дали» и направления. Он становится понятен лишь тогда, когда мы признаем стоицизм за зрелую его форму. То, что создавалось драмой в торжественную минуту, Стое желательно было распространить на всю жизнь: статуарный покой, безвольный этос. И вот еще: тот буддистский идеал нирваны, эта весьма поздняя формулировка, но вполне индийская и прослеживающаяся уже с ведических времен, – разве она не близка катарсису? Разве в свете этого понятия не сходятся вместе идеальный античный и идеальный индийский человек, стоит их сравнить с фаустовским человеком, чью этику можно с той же ясностью уловить из трагедии Шекспира с ее динамическим развитием и катастрофой? В самом деле, Сократа, Эпикура и прежде всего Диогена вполне можно представить на Ганге. В одной же из западноевропейских мировых столиц Диоген был бы никчемным дурачком. А с другой стороны, Фридрих Вильгельм I, этот праобраз социалиста в великом смысле этого слова, вполне мыслим в рамках государственного устройства на Ниле. О Перикловых же Афинах этого не скажешь.
Наблюдай Ницше свое собственное время непредубежденней, не будь он так зависим от романтических бредней определенными этическими порождениями, он бы заметил, что якобы специфически христианской морали сострадания в смысле самого Ницше вообще не существует на западноевропейской почве. Не следует давать себя обмануть словесным звучанием гуманных формулировок относительно их фактического смысла. Между той моралью, которой мы реально обладаем, и той, которую только считаем своей, существует трудноуловимое и весьма непостоянное отношение. Как раз здесь неподкупная психология была бы весьма уместна. Сострадание – опасное слово. При всей виртуозности Ницше, у нас все же так и не появилось исследования того, что понимали под состраданием и что в связи с ним переживали в разные времена. Христианская мораль во времена Оригена – нечто совершенно иное, нежели при Франциске Ассизском. Здесь не место исследовать, что представляет собой фаустовское сострадание как жертва или как беспринципность, а затем – уже вновь как расовое чувство рыцарского общества[308], в отличие от магически-христианского, фаталистического сострадания, и насколько следует его понимать как дальнодействие, как практическую динамику и, с другой стороны, как самопринуждение гордой души или опять-таки как выражение обдуманного чувства дистанции. Неизменному запасу этических оборотов, каким обладает Запад с эпохи Возрождения, приходится быть в ответе за неисчерпаемое изобилие различных умонастроений, имеющих чрезвычайно несхожее содержание. Поверхностное чутье, которому мы доверяем, простое знание об идеалах у таких людей, как мы, с нашей предрасположенностью к историчности и к оглядыванию назад, является выражением благоговения перед прошлым, в данном случае – перед религиозной традицией. Однако словесное выражение убеждений никогда не может быть мерой для подлинной убежденности. Человек редко знает, во что он на самом деле верит. Лозунги и учения неизменно несут на себе некий налет популярности и остаются далекими от глубин всякой духовной действительности. По сути говоря, теоретическое почитание новозаветных установлений недалеко ушло от преклонения Возрождения и классицизма перед античностью. Первое столь же мало переменило человека, как второе – дух произведений. Неизменно вновь и вновь называемые примеры нищенствующих орденов, гернгутеров, Армии спасения уже одним своим незначительным числом, а еще больше – незначительным своим весом доказывают, что они представляют собой исключение из чего-то принципиально иного, а именно фаустовско-христианской морали в собственном смысле этого слова. Впрочем, мы впустую искали бы ее формулировку у Лютера и в решениях Тридентского собора, однако все христиане крупного стиля, Иннокентий III и Кальвин, Лойола и Савонарола, Паскаль и святая Тереза, носили ее, никогда о том не догадываясь, в самих себе – вразрез с