Во время просмотров Валентина по ногам моих сокурсников пробиралась к месту, где я сидел, плюхалась рядом или на колени, если места рядом не было, и громогласно сыпала уменьшительными именами. На нас шушукались, на экране Майкл-Эль Пачино расстреливал доверчивых недругов Крестного отца, Марлона Брандо, или Марлон Брандо занимался непотребством с молоденькой девчонкой высоко над Парижем, чтобы потом шарахнуть в себя опять же из армейского пистолета. Валентина была далеко от Парижа и проблем экзистенциального неуничтожимого одиночества, без которого, вероятно, в Париже не обойтись.
Она родилась под Москвой, в рабочем поселке. Отец то ли бросил их с матерью, то ли погиб. Подозреваю, что он пил и попал под поезд. Не знаю, почему я так решил. Провожая ее до дому, я обращал внимание по дороге на обилие переездов, насыпей, шлагбаумов и переходов, вознесенных над путями. Совсем близко грохотали составы, гундосил диспетчер по громкой связи, ослепительные глазищи лампионов на мачтах ослепляли бегущих по путям, вопреки запретам. Встречно идущие трехглазые чудовища рыскали наощупь в туманной тьме, грохотали стрелками… Иначе он не мог погибнуть.
Мы нашли однажды часы. Кто-то выбросил настенные часы с фарфоровым циферблатом. С маятником в деревянном футляре из ореха. Я испытал их на готовность тикать и болтать маятником – они подчинились и пошли. Обнаружила их первой Валя.
– Они будут твоими, когда мы поселимся вместе, – спокойно и деловито сообщила мне Валентина. Она заметила, как загорелись мои глаза от находки. Я любил всякие такие штуковины, вроде не антик, но старье, не ширпотреб. Да еще отмеряющий удары стальных челюстей вечности механизм.
Я смолчал тогда. Где-то висят эти часы сегодня? От чьего века откусывают тонкие ломтики жизни, пахнущие кровью?
После нашего расставания Валентина прожила еще тринадцать лет. Через год после разрыва она вышла замуж и еще через год родила девочку. И еще через одиннадцать лет умерла. Через один солнечный год.
Наш роман шел легко, его не омрачали ни предчувствия, ни подозрения, что редкость в романе немолодого и тертого карабаса с молодой и еще не выпитой жизнью Мальвиной.
Когда пьеса моя была закончена, закончился и целый период жизни, а вместе с ним кончились и курсы кинодеятелей, бесследно для меня кончились. Если не считать романа с Валентиной. Она почти все время теперь была у меня. Мои постояльцы рассеялись сами по себе, их не устраивала постоянная подруга у хозяина флета, как тогда говорили.
Музыка еще гремела временами, хотя это уже были «Пинк Флойд» и Би Би Кинг.
Я почти не выпивал и не курил траву. «При ребенке, – укорял я себя. – Стыдись!»
Пьесу принял один московский театр, но я почему-то не верил в успех предприятия и в итоге оказался прав. Но тогда еще ходил в театр, обсуждал макет и еще какую-то формальную чепуху. Режиссер театра хлебнул успеха, закрутился с модным и рскрученным уже автором. В театр наведывались популярные люди на белых машинах, увозили главрежа в ресторан ВТО, где их ждали заказанные столики и красавицы, как я мог понять из телефонных бесконечных переговоров людей, легко закидывающих ноги на стол в кабинете Главного. В том кабинете, куда я входил, робея и прижимая к груди текст, в котором оживала моя умершая мать и хоронили афганцев. Войска уже выводились, мы оказывались лишними всем скопом, включая матушку.
Позже я узнал, что Главный нацелился на пьесу, в которой героиня долго и витиевато морочит голову сложному человеку, или, наоборот, сложная женщина проверяет на вшивость беспонтового бизнеса. В общем, Милашко или Мал ежик или еще кто-то там замутил на тему «ребята, давайте жить друг с дружкой сложно»! Было такое время, накануне всех канунов, когда еще не решались испекать «голубых» афганцев, но уже не хотели розовых героев Розова, которые решают не жениться, стоя под венцом, только под грузом полного отсутствия стоя у драматурга. У меня с этим было все в порядке, но и голубые мне по инерции были не в масть, выражаясь по-нынешнему, в духе всех этих новых авторов, которые успешно заразили своей лексикой и мою речь.
Мой конкурент смел меня одной левой – он был репертуарным, медийным – не вылезал с экрана ящика, и у него были друзья и деньги. Никакие, даже самые светлые идеалы против такого расклада не прокатывали, говоря языком позднейших худпроизведений.
Пришли ребята из цеха декораций и сообщили, что поступило указание не колотить молотками по поводу голландской пьесы. В моей пьесе действовали голландцы, не настоящие, а так, сбоку – они учили Петра прорубать окно не в Европу, а сразу в Азию.
Так иносказательно я передаю мысль пьесы – не бежать, задрав штаны, за датским комсомолом и норвежскими сексуальными свободами, а жить своей непритязательной жизнью, без сексуальных и прочих революций, потому что просто жить на поверку у нас все еще не получалось. Мы на тот исторический момент еще не зажрались, и подобное светило далеко впреди и далеко не всем.
Наклевывались призывы с другим знаком. Нормальное выходило из моды. Ненормального еще стеснялись. Шипенко, Коляда и Гришковец только писали свои революционные опусы, но уже были на подходе, а все постановки Вампилова выглядели безнадежной архаикой.
Братья Пресняковы еще ходили в школу. Одних героев пьес передержали в девицах, других выталкивали на панель, не дожидаясь получения ими гражданского паспорта. Петрушевская ушла в шляпный бизнес, а «Трупой жив» уже ставили в театре андерграунда.
Больше всего мне было жалко не пьесу, не себя, а Валю. Я понимал, что накрывается моя мечта предъявить ей себя в качестве мэтра, а значит – побеждала выложенная ей карта: семья – ячейка общества, дети – наше будущее, верность – не порок, а осознанная необходимость нищих, в которых рискуют превратиться пишущие, если они не принадлежат к категории избранных. Валя на своей работе видела знаменитостей каждый день, они получали посвящение где-то там, куда мне был ход заказан. Она видела, как я учился на сценариста и не могла воспринимать такое серьезно. Меня она отодвигала своей любовью в стан перебегающих пути на станции «Рабочий поселок», таких, какими были ее отец, ее брат, ее мать и даже ее кошка. Ей дорога была синица в руке, журавлям она оставляла небо. Ее любовь была земной и чуждой зависти или социальной неполноценности. Она знала свое место и звала меня занять место рядом, свободное пока.
Еще чуть-чуть, и я заработаю ходики на стену. Надо было рвать когти, Валя этого не заслуживала. Я страдал, представляя, как завтра будет страдать она.
Как легки твои лукавые дороги,
Так ли дни твои по-прежнему легки?
О какие чертовы пороги
Ты свои ломаешь каблуки?
«Моя» Валя летала по воздуху. Она была легка и жила в ритме танго. Она не могла, не имела права получить с возрастом отекшие после беременностей ноги, требующие элластичных бинтов. Она не могла себе позволить подвязываться теплым платком по талии, чтобы не запустить женское заболевание. Слово «цистит» и моя Валя были несовместимы. Я звал себя художником и не знал жизни совсем.