Бывали минуты, когда Кречет просто пьянел от всего, что достается ему в наследство, – он часами просиживал, глядя в одну точку (даже не в окно, за которым расстилались ревировские земли), и в мозгу у него лихорадочно плясали цифры, расчеты, замыслы. Жизнь проходила как бы в сердце отлично налаженной фабрики: огромная ферма, заново отстроенные амбары и скотные дворы, где ключом кипит работа, коровы расставлены по местам и выдоены, многие-многие акры засеяны отличной, на диво ухоженной пшеницей либо – и того лучше! – отдыхают… и он, Кречет, – средоточие этого огромного хозяйства, в такт его сердцу бьется сердце ревировской фермы, предел его желаний очерчен разве что горизонтом: когда-нибудь весь этот простор, сколько хватает глаз, будет принадлежать им. «Они». Приятно думать, что он втащит их за собой на вершины, всех этих легендарных Ревиров, тех, кто давно умер, мужчин и женщин, которые так неистово любили и ненавидели друг друга, – всех, кто был связан воедино родовым именем и обречен сыграть свою роль в драме рода…
Так он грезит часами, потом вздрогнет, очнется: да что же это я делаю?
И вместо ответа вновь погружается в поток расчетов, слухов, догадок и точных сведений – и еще: как поступить, если его попытаются припугнуть, отговорить от новых дерзких планов, – что он скажет? Все равно он сделает по-своему, всем докажет, что, как бы там ни было, он – сын своего отца! Неважно, что люди думали, пока он был слишком молод и робок, пока его сбивали с толку книги. Теперь он никогда ничего не читает и его никуда не тянет из четырех стен. Он не признает никаких прогулок, ни к чему не присматривается, только скользит взглядом, ибо давно уже открыл в себе странную, сверхъестественную любовь к этой земле, что достается ему в наследство, – любовь, вошедшую в плоть и кровь, яростную, пугающую. Земля застилает ему глаза мутной пеленой, от которой туманится и задыхается мозг – совсем как в прежние годы под угрожающим натиском бесчисленных книг мозг его едва не раскололся вдребезги и сам он едва не остался беспомощным, бессильным. Но он и это переборет. Что-то растет, набухает в мозгу, как растет младенец во чреве матери… крохотная головка пробивает себе дорогу сквозь плоть, из таинственных источников черпает силы – и все растет, растет. Вот если бы узнать, откуда черпать силы, тогда у него будет ключ ко всем тайнам на свете.
Примерно в эту пору Кречет купил револьвер и, уезжая в город, стал брать его с собой. Когда ходишь один по городским улицам, приятно нащупать в кармане оружие, которое много сильнее тебя самого, – так оно надежней. Только однажды он оставил револьвер в машине, в запертом отделении для перчаток: в тот раз он подцепил где-то девицу и пошел к ней; это была одна из тех смазливеньких, а подчас и очень недурных собою молодых женщин, какие обычно сидят в одиночестве где-нибудь в баре, в гостиной отеля – возможно и не проститутки, а секретарши или стенографистки, а быть может, и то и другое по совместительству, но у таких всегда хватает ума помалкивать и не задавать вопросов. Кречет непременно платит им больше, чем они спрашивают: ведь деньги помогают держать их на расстоянии. А он не желает себя связывать, пусть даже на минуту, не желает никакой чувствительности, это единственное, что отпугивает его от женщин. Страшно: вдруг в порыве страсти или тоски, измученный, словно бежал издалека, стремясь к безымянному, безвестному женскому телу, невольно признаешься в самом сокровенном? Вдруг так и скажешь: я сам не знаю, что делаю, откуда я взялся, отчего в мозгу бьются желания, которых я не понимаю… Вдруг сознаешься в мысли, которую снова и снова приходится гнать, а она все снова возвращается: ты – убийца, ты еще не довел свое дело до конца и только ждешь, когда настанет час… Вдруг закричишь в лицо какой-нибудь из этих женщин, совсем чужих, которые понятия не имеют, что значит твое имя и до чего оно тебя гнетет, – вдруг закричишь о том, как отчаянно корчится твой мозг, силясь уйти от мысли, что ты – убийца? В лихорадке отчаяния, пожалуй, перечислишь всех, кого убил. Бросишь в лицо женщине имена, которые для нее пустой звук, имена своих братьев… и если она, выслушав твою исповедь, усмехнется и вообразит, что ты просто спятил, вдруг убьешь и ее тоже?
Он боялся этих женщин и, однако, всякий раз, как бывал в городе, возвращался к ним. Боялся потому, что они ведь не знали, как его фамилия, кто он такой, а стало быть, не знали, чего все от него ждут… с ними он и сам – свободный, безымянный, но вдруг он обо всем на свете забудет, охваченный порывом внезапной, бессмысленной злобы, которую уже нет сил сдержать? Потому что, кажется, в тайниках твоей души нет ни малейшего желания что-то строить, и жаждешь только одного: разрушать… нет, ты вовсе не стремишься сменить отца на высотах, которых он достиг, напротив – избавиться бы от этого всего, разрушить бы и это наследие, и все вокруг, весь мир! А меж тем от этих мыслей сердце сжимается горькой тоской, к горлу комом подступает стыд (так он сгорел бы со стыда много лет назад, если бы в минуту, когда захотелось украдкой полакомиться, Ревир застал его на месте преступления у обеденного стола…).
Однажды Кречет и впрямь сказал случайной девице, с которой провел несколько часов:
– Как ты можешь тянуть эту лямку? Я хочу сказать, как тебе жизнь не надоела?
Она отнеслась к вопросу очень серьезно, она ведь и сама могла бы себя об этом спросить. И даже в том, как она задумалась над его вопросом, была некая профессиональная готовность, безличная покорность, которая и восхищала Кречета, и пугала. Она внимательно слушала – и вдруг очертя голову, путаясь в словах, он заговорил:
– Вот я один раз сделал ужасное… ужасную гадость… и мне было так худо… Это… это было ужасно.
– А что ты такого сделал?
Губы Кречета скривила судорожная улыбка: вспомнился Роберт – мальчик, которого он одолел когда-то, давно-давно; как в тумане проплыли перед глазами лица Джонатана и Кларка… но он ответил только:
– Я обругал родную мать. Скверно обругал.
Женщина промолчала; она готова была выслушать любое самое чудовищное признание и обратить любую вину в пустяк уже одним своим безличным спокойствием. Она была точно глубокий омут: в эти безмолвные воды можно бросить любое, что тебя гнетет, и навсегда от этого избавиться… но пусть он назвал Клару сукой – что за важность? Пусть он тогда шепнул про себя, что она сука, так ведь она сука и есть, с какой стати из-за этого расстраиваться.
Но ему вспомнился тот день в библиотеке и тот вечер дома, вспомнилось, как он лежал на постели одетый, даже не скинув башмаки, а Клара быстро, сбивчиво шептала, какая она счастливая, – и он понял: не то его пугает, что он назвал ее постыдным именем. Пугает мысль, что он ее этим наказал. А если так, значит, она чем-то заслужила наказание. Кречета затрясло, он больше не думал ни о Кларе, ни даже о себе и вдруг вскочил – так порывисто, что испуганная женщина вздрогнула от неожиданности.
– Что-нибудь неладно? – спросила она. – Что случилось?
Кречет ушел от нее сотрясаемый непонятным, невесть откуда взявшимся бешенством. Надо бы и эту девку наказать, осатанело думал он; ведь она его не слушала. Ей было наплевать. Растолкуй ей, что они оба сделали, он и Клара, объясни, подведи все итоги – ей все равно будет наплевать. Она и ухом не поведет.