бы не было сомненья.
– Во всем оккультика виновата, – сказал вдруг, подняв палец, Утюг.
– Ну, довольно тебе, – остановил его доктор. И встал. – Господа, – сказал он. – Позвольте мне сказать вам очень серьезное. Вы студенты, и все вы юны. В вас еще машина жизни цела, не истрепалась. И колеса, зубцы… новы и целы. У вас душа еще светлая. Вы поймете. И вот я прошу вас, умоляю, уговорите Татьяну Федоровну, Татьяну нашу, которую мы празднуем.
Татьяна Федоровна встала и опустила гитару, побледнев.
– Прошу вас, уговорите ее выйти за меня замуж.
– Идите за него замуж, Татьяна Федоровна, идите! – хором кричали мы все.
– Ага, ага, я прав, – сказал Утюг. – Начинается судьба, оккультика то есть. Татьяна – есть красота, высота. Встать! – закричал он вдруг.
Мы все встали.
– В душе человеческой, – говорил Утюг, – есть высокие, святые стороны. А то и такие… хоть плюнь. Разные есть. А у вас, Татьяна Федоровна, они прекрасные. А все же, доктор, прости меня, она за тебя не пойдет замуж. Не судьба. Оккультика не та. А может, и та. За-муж! Татьяна Федоровна! – скомандовал он вдруг нашей хозяйке. – Идите замуж за доктора!
– Замуж. Какая я жена?.. Нет, я не жена. Я не могу без них… без юности.
Говорит Татьяна Федоровна, а сама и смеется, и плачет.
* * *
Прошло много времени, и вспомнил я как-то нашу Татьяну Федоровну летом в Москве, в жаркий летний день. Поехал туда, где она жила, но ее там уже никто не знал: съехала с квартиры давно. Я зашел в соседнюю лавочку купить папирос. Старик лавочник дал мне пачку.
– Не знаете ли, – спросил я старика, – здесь, по соседству с вами, жила Татьяна Федоровна. – Куда она уехала?
– Как же-с, как же-с, знавал… У меня забирала на книжку. Правильная женщина была.
– Куда же она уехала?
– Никуда не уехала. Вот уже три года как померла.
Какое горе я почувствовал сразу. Что-то дорогое ушло.
– А где же ее похоронили? – спросил я старика.
– Э-э, хоронили! Вот хоронили-то ее по первому разряду, ведь она знатная дворянка была, генеральская дочь. Чего духовенства было, страсть сколько. Покров золотой. Я прощаться ходил. Во-о, студентов. Что было! Плакали. Особенно один, сказывали дохтур, рослый такой, страсть убивался. Я глядел ее в гробу, чисто живая спит, красавица.
– А где же могила ее? – спросил я.
– Где? В Питер увезли. Ведь она знатная, говорю, из Питера была родом.
Так оказалось, что незабвенная наша была не московской, а петербургской.
Пушкин
Многим бы хотелось видеть Пушкина. А бабушка моя, Екатерина Ивановна Волкова, видела его. И много говорила мне и брату моему, когда мы были детьми. Говорила об Александре Сергеевиче Пушкине, что это был самый умный человек России. И часто говорила нам о нем. И мне представлялся он красавцем, на белом коне, как наша лошадь Сметанка, и каске с перьями. – А бабушка сказала мне, что нет, он был маленького роста, сгорбленный, курчавый блондин, с голубыми большими глазами, блестящими, будто на них были слезы. Серьезный, никогда не смеялся. Одет был франтом, носил большое кольцо на пальце и смотрел в золотой лорнет. Зачем это, подумал я, маленького роста? Неправда, что бы мне ни говорили. Мой дед, Михаил Емельянович, был огромного роста, и мне хотелось бы, чтоб и Пушкин был такой же и приносил бы мне игрушки. Но мне всегда нравилось, когда бабушка читала мне Пушкина. И я, слушая, сидя на лежанке, думал: а ведь его убили. Как это гадко!
Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.
И я знал уже много его стихов наизусть. Из дома деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики – отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит…
И видел – нравилось ямщикам.
– Ну-ка, – говорили они мне, – скажи, Костя, вот ему…, про разгулье удалое аль сердешную тоску… Как это, скажи-ка.
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
– Скажи про старушку родную.
Тогда я ему говорил стихи:
Буря мглою небо кроет…
Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
– Поляков не любит Пушкина.
– Да, – ответила она, – не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер!
Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:
Птичка Божия не знает…
Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
– Это, Костя, хороший барин сочинил.
Потом, вздохнув, сказал:
– Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь, то поминай и его. Он ведь был добрый, как божий серафим. Мученик – ведь его убили.
«Вот, – думал я, – что такое».
– Дедушка, – говорю я, – а Игнат… я ему сказал стихи, а он заплакал.
– Ишь ты, – удивился дед. – Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько.
Почему-то дед запретил мне ходить в ямщицкую.
– Есть, – говорит, – запойные. Всякого наслушаешься. Не надо, – говорит, – ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я сказал своей няне Тане:
– Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
– А кто он тебе доводится? – спросила няня Таня.
– Он серафим от Бога был, камер-юнкер убитый.
– Ишь ты, – вздохнула няня.
А потом няня сказала:
– Молись так: «Помяни, Господи, во царствии Твоем раба Твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».
«Этот самый Пушкин…»
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные