Два дня мы ждали официального объявления приговора. Потом четыре. Прошла неделя. Ни телефонного звонка. Ни электронного письма. Я не успевал вовремя отправить Петроса в школу. Обед у меня подгорал. Рассеянность превысила все возможные пределы. Каждый прошедший день ожидания менял масштабы ожидания предстоящего. Возможно, ждать придется недели. К октябрю я понял, что, может, и месяцы.
Я часто приходил на кладбище к Уго, стараясь не попадаться на глаза скорбящим у других могил, чтобы не эпатировать горожан видом Симона или меня у могилы Уго – неизвестно, что они слышали об этой истории. Мы много дней молились издалека, и в итоге расстояние начало казаться символичным. После того как Уго от меня отвернулся, я старался сохранять дистанцию и не позволил ему снова войти в мою жизнь. И хотя в мире светских людей это невеликий грех, для священника он значителен. Церковь вечна, неприступна для любых невзгод, и что бы ни случилось с Туринской плащаницей, глубоко в сердце я уверен: католики и православные однажды воссоединятся. Но жизнь одного человека драгоценна и коротка. Однажды Гвидо Канали рассказал мне о старике из Кастель-Гандольфо, у которого было одно занятие: собирать из курятников яйца, так чтобы не разбить их. «Вроде бы с такой работой кто угодно справится, – сказал Гвидо, – вот только руки для нее нужны особые». Я часто думал об этих словах, стоя на кладбище. То же самое можно сказать и о священниках.
Когда на работе выпадали перерывы, я ходил на выставку. Это удовлетворяло жажду, которая постепенно переросла в некую одержимость: потребность видеть, как люди общаются с Уго. Он пребывал здесь, часть его осталась целой и невредимой. Эти залы стали усыпальницей, хранящей останки доброго человека. И все же у меня в душе поднималась неясная тревога, когда я видел тысячи невинных людей, которые глазели на стены, читали таблички и трафаретные надписи, шли вдоль изображенной Уго хронологической линии христианского искусства. Реликвия, за которой они приходили, – не память погибшего друга, а погребальная пелена Христа, все еще выставленная в Сикстинской капелле, и поэтому для них эта выставка была реликварием совершенно иного вида. Столь богато украшенная и выразительная оболочка: величественные полотна, древние манускрипты, откровенное признание, что мы выкрали плащаницу у православных, – все это убеждало их, что реликвия подлинна. Целые толпы, проходя, вели себя одинаково: кивали, понимая и соглашаясь; потом принимались цокать языком и даже прижимать руки к сердцу, словно говоря: «Я так и знал!» Выставка позволила миру снова поверить. Как и известие о том, что его святейшество возвращает плащаницу православным, – бо льшая часть Рима восприняла известие не как веху в отношениях церквей, но как доказательство, что выставка Уго – правда о плащанице, подтвержденная словом Евангелия. Если бы Иоанн Павел видел людей в этих коридорах, он бы знал то же, что и я. Мне будет не хватать этой возможности быть рядом с Уго. Но праздник не мог продолжаться вечно.
Двенадцатого октября меня вызвали в кабинет ректора предсеминарии отца Витари, на единственную за все время работы незапланированную встречу с моим начальником. Витари был хорошим человеком. Он не особо возражал, что мне иногда приходилось брать сына с собой на работу или просить отгул, когда Петрос болел. И все же в том, как он усадил меня и сразу спросил, принести ли мне выпить, проявлялось странное, преувеличенное гостеприимство. Я заметил, что на столе у ректора лежит мое личное дело. Меня охватила грусть. Мелкие, но упорные страхи, которые мухами роились вокруг меня, неуверенность в будущем за время ожидания уже утихли. Вот, значит, как это случится. Миньятто говорил, приговор появится в виде решения суда, но теперь я видел, что проблему легче потихоньку замять. В стране священников нетрудно найти замену простому учителю Евангелия.
Но Витари взвесил на руке досье и спросил, осознаю ли я, что отработал в предсеминарии уже пять лет.
– Пять лет! – повторил он и улыбнулся. – Это означает, что вам полагается повышение.
Я ушел с рукопожатием и благодарственным письмом, которое подписали все мои мальчики. Но уходил я в нервном напряжении и чувствуя себя разбитым. В ту ночь начались сны. Я снова был ребенком и видел, как из поезда на Гвидо падает ящик кровавых апельсинов. Как, пролетая через весь собор Святого Петра, приближается к полу самоубийца. Я чувствовал покалывание в груди, словно чей-то палец натягивает, как тетиву, струны моего сердца. Скоро даже при свете дня мне стало чудиться, будто в душе что-то грохочет, вибрирует на низкой ноте тревога, похожая на отдаленный звук приближающегося поезда. Я боялся. Что бы ни ждало впереди, я страшился грядущего.
Однажды утром директор музеев объявил, что выставка закроется раньше срока. Кто-то – может быть, Лучо – обмолвился прессе, что виновата церковная политика. Журналист «Л’Эспрессо» раздул эти слова до статьи, где говорилось, что Иоанн Павел прикрыл выставку из-за опасений обидеть православных. Ведь мы не можем продолжать зарабатывать деньги на реликвии, которую обещали отдать им. И вот в последний день работы выставки я пришел попрощаться. Толпы шли невероятные. Выставке суждено было побить даже тот рекорд, который представлялся воображению ее создателя. Из-за людского океана я едва видел стены. Образ Уго постепенно меркнул.
В ту ночь плащаница покинула Сикстинскую капеллу. Пресс-секретарь Иоанна Павла объявил, что, по соображениям безопасности, местонахождение ее теперь будет держаться в тайне. Похоже, это означало, что мы готовимся отправлять ее на Восток. Но когда я спросил Лео, не видели ли гвардейцы, как из ворот выходит крупный груз, он ответил отрицательно. Я повторял вопрос каждый день, пока он не меньше моего стал удивляться, что ответ не меняется. Через некоторое время репортер спросил на пресс-конференции, какие новости о плащанице, и папский пресс-секретарь ответил, что логистика ее перемещения достаточно сложна и переговоры ведутся в конфиденциальном порядке. Иными словами – не ожидайте в ближайшее время известий о плащанице и о православных.
Вскоре священники в моей городской греческой церкви принялись спрашивать меня, правдивы ли слухи. Не стало ли препятствием здоровье Иоанна Павла. Не умирает ли он слишком быстро, чтобы управлять дальнейшими шагами в налаживании отношений с православием. Я ответил, что ничего не знаю. Хотя на самом деле – знал. Слухи были правдивы в одном, но мои друзья вряд ли бы поняли: для Иоанна Павла, как некогда для Уго, это стало делом совести. Он предпочел бы умереть, чем заложить в основание воссоединения ложь. И сейчас, взяв время в союзники, вот что он планировал сделать.
В Евангелии от Матфея есть притча о враге, который пришел ночью и посеял у одного человека сорняки на поле доброй пшеницы. Слуги спросили у владельца земли, выдернуть ли сорняки, но хозяин велел им подождать, иначе хорошее может погибнуть вместе с плохим. Пусть те и другие растут до жатвы, сказал он; тогда пшеницу должно убрать, а плевелы сжечь. Я не собирался пожинать эти плевелы. Ни в жизни Уго, ни в жизни Иоанна Павла. Но в тишине, которая сейчас окружала плащаницу, я слышал приказ хозяина слугам – подождать. И не собирать плевелы. И я тоже ждал дня жатвы.
Мона удивила меня, попросив снова взять ее на греческую литургию. Потом, через два дня, предложила сходить еще на одну. На третий раз она решилась спросить, когда я последний раз исповедовался. Она считала, что мне это поможет.