комок ветошный капала ему на колени.
Уже светало и утренним ветерком ночную темь отдуло в край болота, а другая темень застлала глаза Аввакума, ждал – скорее бы пришли за ним, а когда тронулась и поехала телега, он отрешенно смотрел на передние две с Епифанием и Лазарем, не понимая, что с ним: отсекли язык, но когда? – не помнит, и во рту сухо и шершаво и вроде бы не болит. Протопопа знобило и подташнивало, он знал о казнях над людьми старой веры, но чтоб вырезать язык и оставить жить немтырём по милости царской, такого не помнил. Но язык был цел, он даже шевельнул им. Значит, был привезён на Болото для острастки? Верно, страх был, но его как рукой сняли братья Епифаний с Лазарем, не каясь, не валяясь в ногах Лариона для укрепа духа его, Аввакумова, и подумал: как-то знают братья, что ему уготована другая казнь, и вот теперь везут на неё, широкую, принародную, на Пожар к месту Лобному, чтоб отсечь голову и показать её, наконец-то умолкшую, всему люду московскому, бунташному. Представив себе, как это произойдёт – и на миру и быстро – он, сочувствуя казнённым братьям, мысленно их утешал: «Потерпим, што о том тужить. Христос и лучше нас был, да тож ему, Свету, досталось претерпеть от предков никониан Каифы и Анны, а на нонешних Каиф и дивить нечего – с обрасца делают, потужить надобно о них, бедных, погибают, творя зло».
Сотник Акишев накинул на плечи Аввакума дерюжку, и протопоп, глядя на него неподвижными, пугающе-сумеречными глазами, спросил:
– Сотник, пошто так-то?
Акишев помолчал и ответил:
– Да уж так. Ты на царицу молись и сестёр царских. Великий шум был у них в Верху. Царица-то уж как кричала на государя: «Омрачил дьявол весь ваш собор и тебя, не видите – он человек не от мира сего. Не вели казнить, побойся Бога». И сёстры тож самое, и детки голосили. Очень расстроился государь, махнул рукой и уехал в тот час в сельцо Преображенское, повелев не резать тебя. Тяжко ему было, я самовидец тому, в мою стражу сие случилось. Так ты молись, отговорили, долго жить должон, до последнего износу.
Привезли в село Братовщину за тридцать вёрст от Москвы, рассадили по разным избам. В тот же день явился к Аввакуму Дементий Башмаков, уговаривал не сердить упрямством государя, явно с чужих слов убеждал о единой благодати Божьей всех церквей христианских и новоизданной книжкой, переведённой с греческого, похвастал. Долго сидел у протопопа, пока тот листал её, читал тут же, морщился.
– Я напишу его величеству, а ты уж передай, – попросил Аввакум.
Дементий одобрительно закивал, достал загодя припасённую бумагу и чернильницу серебряную выставил, и перо очиненное подал. В письме Аввакум просил не разлучить его с семьёй, а детей, прибредших в Москву и навестивших его на Угреше, помиловать и отослать к матери в Мезень. Посланьице получилось маленькое, частное, и даже слеза в нём прошиблась, когда слал благословение всему дому царскому, но в конце съехал на привычное «ворчание»:
«…приходят и приходят ко мне люди начальные, мешают мене, грешному, молиться Господу за грехи наша многая. Всяко-то, миленькие, умышляют прельстить мя на новую веру и на треперстие и «скаску» покаянную дают подписать, да Бог не выдаёт меня им за молитв Богородицы, она, моя помощница, обороняет от них… И о новопечатных книгах поведать тебе, государь, хочу. Многие люди словенским нашим языком гнушаются, ибо широк есть, приволен и великословен и умилен. Оне на греческий тесной язык восхищаются, а свой охуждают и избегают природного и просторного словенского языка, коей в буковке каждой свободно дышит. Вели им, государь, не казнить языка русского».
Башмаков прочёл написанное, загадочно хмыкнул, но унёс письмо. А вскоре пришел посланный царём Юрий Лутохин и с поклоном передал государевы слова за послание: «Спасай тебя Бог и впрежь, отче Аввакум. Прошу благословения себе и царице со княжнами и малым деткам. Где бы ты ни был – молись обо мне, грешном».
В это же время у митрополита Павла был разговор с Илларионом и архимандритом чудовским Иоакимом.
– Вестно мне стало от доверительных людей, – начал встревоженный митрополит, – что ночью на Болоте после резания языков еретикам Епифанию и Лазарю бысть замечена в камышах лодка со старцем дряхлым и младёшенькой монашкой. Как начали опосля прибирать свое место страдное палачи, то и выплыла она из скрада, и сказал старик ветхий: «У рыб бессловесных жабры выдирают, оне и то хрипят, трепеща, а тут люди Христовы. У них, немотствующих, души кричат, и ангелы-хранители вопиют к небу. Не ищите языков тех, наземь брошенных – не ваше то дело. Плач душ казнённых услышан, и сила небесная их, за правду Христову очервлёных, на плате белоснежном вознесла ко всеблагим». Тут и монашка светлоликая руки развела, и пал на них сверху плат окровавленный с языки, а лодка сама, без гребей, уплыла невесть куда. Была и несть.
Слушая Павла, архимандрит Иоаким трусью трясся и шептал невнятное:
– С-старец-то… опять… Никону лестовку… узлом-удавкой.
– Хто, какой старец, кака удавка? – криком подстегнул Павел.
Иоаким судорожно молчал, зевал беззвучно белогубым ртом. Глядя на него, Илларион рассмеялся:
– Каво мелешь? При мне тамо такова не являлося. И плат сверху не спускалси.
– Но-о, а языки резаны куды девалися? – сипел архимандрит.
– Куды-куды, – опав голосом, утробно зачревовещал Ларион. – Бросили их наземь, а оне в лягух обернулись, да и попрыгали в болото, в трясину ту, чтоб имя оттуль способнее было квакать. Надобе было языки те поганые с головами топором оттяпать, поелику не в языках, а в башках кваканье блядословное до времени тихо поживат.
Митрополит Павел взял со стола небольшой листок бумаги, взглядом попросил тишины:
– Што языки поганые вознесены бысть, али попрыгали в болото, то это придумки, да и старец был ли, незнаемо. А вот письмишко энто подмётное, явно Аввакумкина твора. – Помахал листком. – Вота уж кому пристало голову скрутить! Ан нет, жалеет его государь, бабам своим потакая, ну да я его, жалостливого, тож пожалею и писулю сию изорву, но чаю, не одна она в людях обретается и до него всяко дойдёт, но без меня. Послушайте, каково изрекается безумной расстрига благодетелю своему:
«Ты сам нас от себя отставил, другие по воле своей отбредут. Поруха прийдёт в царство твое никонианское, станешь жить средь волцев, всяко хоронясь их клыков вельзивуловых. И побредёшь, стеная, по Руси, тряся шапкой монамашьей, и станешь по крупкам, как подаяние нищенское, сбирать растолченное по твоей