Бернадетт Онг столкнулась с Пайтом на улице, у двери книжного магазина, торговавшего, в основном, журналами. Он собирался купить «Лайф», она выходила с номером «Сайнтифик Американ». Она была плоская, твердая, без прежней силы, с землистым лицом, с набрякшими верхними веками азиатки, прячущими ресницы. Они задержались под навесом магазина. Был первый по-настоящему теплый апрельский день, настоящая пляжная погода, когда ученики старших классов опускают, наконец, затвердевшие крыши своих машин и с криками мчатся в дюны. Над Тарбоксом белел греческий храм, оседлавший рыжую скалу, золотой петушок на его шпиле горел в синей духовке неба. Бернадетт сняла плащ. На не очень чистой шелковой блузке поблескивала тонкая цепочка с распятием. Часто спускаясь в штольню смерти, она сама потускнела, как шахтер.
Первым делом он виновато спросил ее о состоянии Джона, и она ответила:
— Ничего хорошего ожидать не приходится. — Судя по ее тощ, перспективы были самые мрачные. — Его пичкают снотворным, и он почти перестал говорить по-английски. Раньше он спрашивал, почему его никто не навещает, а теперь перестал.
— Прости, я хотел его навестить, но у меня свои неприятности. Наверное, ты слышала, что мы с Анджелой разъехались.
— Нет, не слышала. У-ужа-ас! — Она донельзя растянула в этом слове обе гласные. Он вспомнил, как она спрашивала его на вечеринке, когда он с ней потанцует. — От кого-кого, а от вас я такого не ожидала. Ты, наверное, догадывался, что Джон всегда был наполовину влюблен в Анджелу.
Пайт ни о чем таком никогда не догадывался.
— Может быть, навестить его сейчас? — предложил он великодушно. — У меня появилось время. Ты, наверное, едешь в больницу?
Тарбокский мемориальный госпиталь ветеранов находился в двух милях от центра города. Построенный из темного клинкерного кирпича, с розовым флигелем родильного отделения, плохо гармонирующим с главным корпусом, он стоял на бугре между заброшенными железнодорожными путями и теплицами («Хендрик Вое и сыновья» — цветы, клубни, саженцы). Позади госпиталя был разбит аккуратный сад, в котором никогда не гуляли ни пациенты, ни медицинский персонал. Высокое двухстворчатое окно в палате Джона Онга выходило на подстриженную бирючину, розовую яблоню, зеленую от ржавчины медную ванночку для птиц без воды. Ветер носил за окном лепестки яблони, раздувал белые занавески, колебал стенки кислородной палатки у кровати. Джон был худ, как скелет, и совершенно бесцветен, если не считать лихорадочных пятен размером с монету на обеих щеках. Худоба делала Джона длиннее, чем его помнил Пайт. Говорил он с огромным трудом, словно в груди у него раздулся пузырь, мешающий выдавливать слова. Прежней осталась только улыбка, которой он маскировал непонимание того, что ему говорят.
— Кар дла, Пай? В так тал погора ош хот сигать тенна. Бернадетт уныло перевела:
— Он говорит: «Как дела, Пайт? В такую теплую погоду очень хочется сыграть в теннис».
— Скоро ты отсюда выйдешь, — сказал Пайт и изобразил подачу воображаемого мяча.
— Аксе?
— Он спрашивает, как там все.
— Неплохо. Зима очень затянулась.
— Ак ти сам? Деди? Вечи у Федди?
— Анджела тоже хочет тебя повидать, — ответил Пайт громко, словно вслед отъезжающей машине. — Встречи у Фредди Торна уже не те. А дети растут.
Он чувствовал, что говорит не то, но сказать было все равно нечего. Глаза Джона Онга с каждой минутой тускнели, руки, похожие на клешни насекомого, с выпирающими костями, теребили принесенный женой журнал. Потом он надолго закашлялся, словно пытался выдрать глубоко укоренившееся растение. Пайт отвернулся и увидел на краю пустой ванночки малиновку. Он догадался, что для общения с ним Джон с трудом выпрыгнул из топи лекарственного забытья и быстро погружается в нее снова. Его лицо оставалось осмысленным еще минуту, а потом он что-то неразборчиво забормотал, перешел на корейский. Он посмотрел на Бернадетт, ожидая, что она переведет, но она пожала плечами и подмигнула Пайту.
— Я знаю всего несколько фраз. Он иногда принимает меня за свою сестру.
Пайт встал, чтобы уйти, но она взмолилась:
— Не уходи!
Пришлось промучаться еще четверть часа, слушая, как Бернадетт звенит чем-то у себя на коленях, и наблюдая, как Джон, забыв про гостя, листает «Сайнтифик Американ» в обратную сторону, нетерпеливо разыскивая нечто, чего там заведомо не могло быть. По коридору бесшумно сновали сестры, врачи громко с ними заигрывали. На полу рядом с батарей стояли огромные вазы с цветами, и Пайт от нечего делать гадал, кто их прислал: Макнамара, Раек? Облачко погасило яблоню за окном, с ее ветвей посыпался на землю дождь лепестков, словно раньше они держались на клею солнечного света. Палата начала остывать. Пайт снова встал, взял бессильные пальцы больного в свои и сказал слишком громко, слишком шутливо:
— Увидимся на корте.
Размытые обезболивающим глаза, видевшие некогда хаос частиц, составляющих материю, потянули Пайта в омут всеведения, где смерть благообразна, ибо не обрушивается на землю, как метеор, а так же естественна, как рождение, брак, почта в ящике.
Бернадетт проводила его по сверкающему коридору до выхода. Ветер выхватил из ее прически прядь и бросил ей на глаза; солнце, отражаясь от стекла теплицы, заставляло жмуриться. Ее крестик блестел. Пайт почувствовал, что его влечет к этому плоскогрудому телу, широким плечам и бедрам; она слишком долго не имела опоры. Она подошла ближе, словно с намерением что-то спросить, поправила черную прядь пальцами с обгрызенными ногтями, еще больше прищурилась от ветра — все это с виноватым видом, словно стесняясь своего желания жить. Ее улыбка была безрадостной гримасой.
— Иногда случаются чудеса, — сказал ей Пайт.
— Он не верит в чудо, — ответила она не задумываясь, как будто его слова, удивившие его самого, были всего лишь напоминанием о бесполезных таблетках, которыми она пичкает умирающего.
Посещение безнадежного больного показало Пайту, как много у него времени, как он свободен им пользоваться. Он полюбил гулять по пляжу. В апреле залив непрерывно изменялся. Иногда в прилив, пенясь под белым солнцем, мощные волны синее вольфрамовой стали строили песчаные замки, забрасывали палки и мусор далеко в дюны, оставляли там заводи. Потом, в отлив, в мелеющих лужицах отражался розовый, алый, зеленый закат. Море было то багровым, то — под теплым дождем — грязным, никаким. Барашки, прибегавшие от самого горизонта, теряли у отмели и силу, и вид. Пайт нагибался за ракушками и пытался заглядывать в их отверстия, разглядеть проживающих внутри невероятных существ. Кусочки древесины, отполированные, как галька, железки, мумифицированные оранжевой ржавчиной, глубокие вмятины от конских копыт, следы собачьих лап, мелкие отпечатки человеческих стоп (босых женских, с узкой перемычкой между пяткой и пальцами, обутых мужских мужчина к тому же чертил на песке палкой), волнистые линии, оставленные моллюсками, плохо различимые, словно контуры на фотографии, слишком долго проявлявшейся в приливном сосуде, безупречный кружок, который очертила вокруг себя утопленная пляжная травинка — все, любая мелочь, казалось Пайту достойным внимания. Пляж был, как сон, постоянно возрождающийся, каждый раз новый. Однажды, под конец сумрачного дня, когда на западе в облаках засеребрился просвет, он вышел из машины на пустой стоянке и услышал ровный, певучий рокот. Море было, впрочем, тихим, как пруд, зеленым, почти зацветшим. Пройдя по следам отхлынувших в отлив вод, Пайт заметил, вернее, поставил диагноз — ибо рокот был симптомом его душевного состояния: высокие волны разбивались о песчаную отмель в полумили от берега, и звук, рождающийся там, преодолевал это расстояние, проносясь над погруженной в транс морской поверхностью, как над натянутым барабаном. Это явление, рождающее энергию, равную той, что озаряет светом города, мог наблюдать он один. То была нота, звучавшая в нем самом с самого рождения и вырвавшаяся наружу только теперь. Воздух был в тот день теплым, с запахом пепла.