Глава 1
Голос и голоса
Я хорошо помню тот вечер, когда ты приехал ко мне после экзамена по математике. И я думаю, что и ты, Док, тоже его помнишь. Я тогда жил на втором этаже и деревья через окно часто заглядывали ко мне в комнату. Было лето, и все было живое – листва, расширяющийся вечерний воздух, шум машин – во всем была эта странная пронизанность жизнью, и мы тоже как будто были открыты чему-то, со всей несомненностью принадлежали, и это что-то было гораздо больше нас, и проникало свободно, обещало, и исполнялось.
В тонких стаканах темнел вишневого цвета портвейн, каждое произнесенное вслух слово обрастало реальностью. Можно было сказать любое – дерево, лампа или сахар – и оно разгоралось в звуке, проявлялось, существовало само по себе. Этим тихим открытым вечером лето и в самом деле щедро нас вознаграждало. Солнце уже садилось, сгущая напоследок окрасы листвы. По стене, поглощая малиновую полоску, ползла фиолетовая клубящаяся тень. По неширокой улочке проезжало все меньше и меньше автомашин, и шум слышен был все реже. Через дорогу, на хлебозаводе, стали слышны голоса, переговаривавшиеся по радио. Как бы поверх вечернего воздуха. Как на низких крыльях. Это были женские голоса, и они говорили о хлебе, ватрушках, как о каких-то готовящихся дарах.
Ты был уже аспирант. Это слово почему-то рождало во мне образ корабля – реи, мачты и паруса. Я был младше тебя на два года и учился на экономическом. Ты закончил мехмат и, в отличие от меня, верил в свою предназначенность. Ты знал, что, в конце концов, покоришь мир, и не так важно – помогут ли тебе функции с разрывами второго рода или трехзначные логики Лукасевича. В тот вечер мы прислушивались к женским голосам. И, я помню, как ты сказал, что женщины в чем-то сродни пространству Римана, где выстраивает себя некий независимый вектор по какому-то своему, известному лишь ему одному закону. И что надо беречь и охранять этот закон. Да, иногда ты выражался слишком высокопарно; но я любил тебя за то, что ты верил в себя и в свои слова.
В те времена мы оба читали Пруста и пытались, как он, раздвигать, разворачивать время, нанизывая слова одно на другое до бесконечности. Но тем тихим вечером мы радовались и подаркам тех простых фраз, которые доносились с хлебозавода, где тайно выпекалась плоть какой-то иной жизни, которая, сама не зная, да, конечно, и не задумываясь, продолжалась сама по себе, и все же, как ты говорил, была как-то незримо связана и с Риманом и с Прустом.
На стене моей комнаты висели репродукции Бэкона[2]. Они были вырезаны из журнала «Pschegland Artistishne», который выписывал мой отец. Меня особенно поражала «Живопись». Отец рассказывал, что Бэкон собирался написать садящуюся на землю птицу, но у него ничего не получалось, он не хотел, чтобы это было похоже на то, что делали до него другие художники, и был готов уже отказаться от замысла, как вдруг все же настиг его – в его катастрофе. И вместо садящейся птицы написал – распятую тушу быка, черный раскрытый зонт и сидящего под ним человека с оскаленным ртом…
Но тогда для нас целостность еще не распалась. Мы говорили о Прусте – прозрачные этажи, раскрывающиеся пространства и коридоры. Мы грезили вслух. Женщины в комнатах – содержать их, подсматривать, как за пленными, как они пьют, умываются, раздеваются или едят, как читают книгу. Быть их тюремщиком, томить в рабстве, содержать под стражей. Как пчела, которая осторожно залезает все глубже и глубже в самую сердцевину – розы, тюльпаны, орхидеи или гвоздики, весь неподвижный и беззащитный букет. И приходить в этот дом сновидений, когда они спят, когда они не помнят, кто с ними был, кто ложился рядом. Разные женщины, много, но ты выберешь только одну…
Открылась входная дверь.
– Кто это? – спросил удивленно ты.
Это была сестра дона Хренаро. Но тогда я тебе об этом не сказал.
Ты увидел ее в первый раз. Весь вечер она все больше молчала и совсем мало принимала участия в разговоре, как будто бы и не умела говорить. Она была такая странная, замкнутая и пугливая. Она была на несколько лет младше меня и еще училась в школе.
Ты неспешно, подчеркнуто вежливо, встал и представился, протянув руку.
– Роман.
Я знаю, ты назвал мое имя намеренно, и не только, чтобы произвести на нее впечатление.
– Да, мы носим одно и то же имя, – как ни в чем не бывало, подтвердил я, ловя ее недоверчивый взгляд.
Тогда мы часто баловались такими шуточками.
И тут вдруг она сказала, протягивая руку в ответ:
– Беатриче.
Она уже была моей девушкой. Но это имя ни разу не называлось между нами. Откуда же она могла знать? Имя вновь проявилось как знак.
Ты взял ее худенькую ладонь в свою и долго вглядывался в ее лицо, как будто хотел обнять, как будто хотел прижать к себе ее всю, все ее маленькое тельце. Наверное, так всегда бывает, когда как бы входишь в девушку друга, хочешь войти, какая бы она ни была, особенно, когда видишь ее в первый раз. Ты не мог не представить, и, конечно, представил, как ночью на этом диванчике я подбираю под себя ее маленькое тело (ведь это именно моя, пойманная именно мною добыча), и как я вхожу в нее, словно бы исполняя ее предназначение и, словно бы давая ей имя. И это было так странно, что ты не имел права сейчас ее обнять, не имел права поцеловать этот маленький узкий рот и присвоить себе ее сопротивляющийся, вырывающийся и вдруг так неожиданно отдающийся поцелуй, такой темный и такой глубокий. Хотя я бы, наверное, и разрешил тебе, если бы это было возможно. Но ты бы все равно не смог этого сделать по каким-то другим причинам – так называемой реальности (какое, кстати, резкое, грубое и одновременно подвижное слово, как будто с суставами, и в то же время как бы на костылях, хоть и движущиеся, но как-то закостенело, плоско и медленно)…
Когда она вышла из комнаты, ты почему-то сказал:
– Когда вы с Хренаро разобьетесь на мотоцикле, я на ней женюсь.
Мы все хотим проникнуть в жизнь другого. Ведь это так странно, что ты это только ты, а рядом другой человек и его другая жизнь. И что там за мир, неизвестно.
Но тогда мы еще не знали: бывает и так, что проникнуть в жизнь другого, означает проникнуть и в его смерть.
Мотоцикл, да, в тот год дон Хренаро зачем-то купил себе мотоцикл. Он все искал отчуждений от уже выбравшей его судьбы, он почему-то решил отказаться от последовательных шагов разума, которые ему предлагала математическая физика (он учился с тобой на одном факультете). Как будто хотел опрокинуть какой-то извечный сюжет или, скорее, само понятие сюжета. Он учил водить мотоцикл и меня, и мы с ним часто катались. И я тоже собирался купить себе такой же, легкий «ямаха», всего сто двадцать пять кубиков. В то лето мы с тобой читали Пруста, а Хренаро – «Сезон в аду» Артюра Рембо. Я видел тетрадку, где громоздились эти странные выписки. И меня тогда еще заинтересовало, почему некоторые из них Хренаро помечал словечком «практика».