Что было бы со мной, если б не война? Был бы я другим? Что сделала война с моей совестью?
Иногда бывает стыдно, страшно стыдно за какую-нибудь даже не ситуацию, а за половину ситуации. За всю никогда не бывает стыдно – в середине появляется какое-то изменение.
Бывало, что начинался бой с собственной трусости – сожмешься комком в окопе, и нет никакой силы, которая вытащит тебя на бруствер, в атаку. Цепенеешь. Выскакивает один, командир или еще кто – за мной! Падает. Потом второй, так же. Падает. Кажется, и тебя уже нет. Как будто ты – не ты, а вот эта земля перед глазами, карабин, затвор. Все, по чему глаза бегают, – ты. И те, кто рядом в окопе забился, тоже ты. Не понимаешь ничего, не соображаешь, только видишь: люди погибают, а ты сидишь.
И вдруг невыносимая злость – и на себя, и на немца, и на ожидаемую смерть, – и думаешь: ах же ты… И все меняется от злости. Нет слов для этого. Потому, наверное, тогда так и кричали – а-а-а.
А если не атака, а артналет – часами, то через какое-то время тоже дуреешь от невыносимости. Этот гул давит, и уже чувствуешь, что все, конец… Сейчас не выдержишь. Лопнешь. Не знаешь, куда себя девать, что делать, а сидеть в окопе невыносимо. И готов хоть куда, хоть в огонь – рвать, метать.
Лучше об этом не вспоминать – я боюсь того чувства. Нечеловеческое оно.
Но ладно, это бой. Совесть тут, может, и ни при чем.
Но когда без злости, когда, казалось бы, ничто не мешает и не помогает, когда человек один, сам по себе?
Это было в предместье Праги, уже после дня победы. Мы попали в немецкую засаду, а потом, отходя дворами, и в окружение. Немцы были злые, так старались перестрелять нас всех до одного. Ждать подкрепления некогда – перебьют. Надо было прорываться. И вот мы собрались группой, замполит наш, майор Карпекин, указал, куда будем бежать.
Прорваться мы прорвались, а идти до наших надо было еще далеко. Да по таким улочкам, где не знаешь, что тебя ждет. Наконец вышли из города, растянулись, идем озираясь по берегу реки, через редкие кусты. Я вижу, сидит под кустом полковник. Вроде нераненый. И все наши идут мимо, делают вид, что его не замечают. Не зовет, и не надо. И замполита не видно – наверное, где-то впереди. Понятно, что если заметишь полковника, то надо что-то делать, такой офицер на земле сидит. И мне бы мимо проскочить, а я сдуру наклонился, мол, товарищ полковник, чем помочь? Ничем, говорит, иди. Вот это меня и смутило. Говорить может, а раз может говорить, то мог бы и приказать всем поднять его и нести. И послушались бы! А он этого не делает. Тем более, и меня от себя отсылает. Я обхватил его, помог встать. А он не хочет. Ничего не хочет: ни идти, ни говорить. Тянет его к земле, он хочет сидеть и смотреть перед собой в одну точку.
И я не знаю, зачем стал с ним возиться. Если бы я прошел мимо, ничего бы мне не было, а идти было бы легче, и добежал бы я до своих первым. Тащу я этого полковника и думаю, дурак я дурак, в конце войны так погибать. Если догонят немцы или еще на одну засаду напоремся – конец. Один бы выскочил, а с таким грузом нет. Ветки с кустов падают от пуль, везде ж стреляют. И главное, что сам этот полковник ничем не помогает, хотя не ранен и даже идти может. Но не хочет. Я думаю: да что ты прицепился ко мне! Не раненый, не убитый. Иди сам! А он не хотел. Что я ему, поводырь?
Оказалось, поводырь. Пропал бы он. Я потом понял, что у него, наверное, какой-то нервный столбняк случился. Бывает такое. Он и просил, чтобы я его оставил. Наверное, совсем жить не хотел. Ну вот просто ничего не хотел! Обмяк, как мешок.
Вышли мы к своим. Откуда ни возьмись и офицеры появились, ему козырять стали, носилки притащили, унесли его. Я дух перевел – обошлось. Главное, что сам вышел. Кому хочется после победы погибать? Наши хлопцы, кто вышел, сразу по бутылке вина выпили и по магазину патронов в воздух расстреляли.
Я долго в себя прийти не мог. С одной стороны, человека нельзя было бросить, а с другой… Можно было и мимо пройти. Не знаешь, за что стыдиться и чем тут гордиться.
Теперь я понимаю, что тогда многое решалось для меня одним шагом, одной секундой возле того куста. Конечно, всех на войне не вытащишь. Но это был мой случай. Как в сказке – прямо пойдешь… Как бы я жил, если б пошел прямо, если бы все получилось по-другому? Прикрыв глаза? Отгоняя от себя все мысли? Прожил бы как во тьме.
Кто мне поверит, что, рассказывая об этом, я не хвастаюсь? И кто мне поверит, что я мучаюсь этим поступком? Все же хорошо закончилось. Но я чувствовал, что жизнь продолжает меня испытывать этим случаем. Как будто мне награду дали. А я ее никогда не хотел. Мне казалось, место на небе, где раздаются награды, пустое. И в моей душе на этом месте должна быть пустота.
13
Как будто прилетела птица к человеку, и он понял, что должен быть птицеловом.
Война закончилась, а я так и не понял, что в ней главное. Остаться в живых? Это была большая радость, но тяжелая, не дававшая спокойно думать. Я даже отгонял ее от себя, потому что была эта радость какой-то несправедливой, как будто нашел на дороге что-то чужое. Я вспоминал погибших, думал, что они могли бы жить, и никак не соглашался с простым знанием, что смерть – это полное исчезновение, что это – ничего. Как это? А мысли, а память, а то, что я представляю, как Мишка идет навстречу и улыбается? Он же есть сейчас, только в другом виде, недоступном моему пониманию. И мне казалось, что я больше с теми, с кем вышел в сорок втором году из своей деревни, чем с теми, кто радуется сейчас вокруг.
Появилось свободное время, и я опять, как когда-то до войны, стал подолгу думать. Мне нравилось быть одному, в своих мыслях, я мог выбирать из них все, что настоящее. А в окружающем мире это исчезло. Во всех лицах, которые были вокруг меня, я видел перекос радости. Конечно, люди были вправе радоваться победе, они ее заслужили, но из них исчезло разом то, что было в них всю войну. Я помнил эти лица на переправах, в отраженном свете воды, и мне казалось, что люди после войны навсегда останутся с такими лицами. Светящимися и значимыми. А тут была пустота, хохот. За всю войну я не услышал ни одного притворного слова в ответ на мои слова или просто в обращении ко мне. А теперь наигранная, притворная интонация висела в воздухе, и любое услышанное слово окрашивалось ею. Может, это потому, что все были пьяные? Или почти все, или почти пьяные. Но эта пьяная радость измучила меня в Праге до немоты. Как дальше жить – только наедине с собой? Кому что говорить, к кому обращаться, с кем делиться той улыбкой, которая робко поднималась во мне при взгляде на небо, на соборы и чехов, которые ели из солдатских котелков, сидя на тротуарах?