Позже он отвел меня в палату, где лежал мой утопленник. Его бесплотное тело походило на паука – трубки капельниц были жуткими лапами.
– Он только что ненадолго очнулся, – сказала медсестра. – Произнес одно слово. Роза.
А потом голова его скатилась набок, как слеза. Бороздка ртути.
* * *
После обеда мы встретились у выхода из Института. Он был в шортах, в легкой рубашке, кожа загорелая. Душ смыл усталость, стер тяготы прошлой ночи, когда он спасал старика, оказывал помощь гулякам с бала пожарных: два ножевых ранения, неудачное падение со скутера с переломом ноги в трех местах.
Мы вышли на променад Профессор-Дебейр, три километра прогулки вдоль моря. Стояла прекрасная погода. На пляже матери мазали кремом бледные тела своих детей, потом свои, поглядывая, не поглядывает ли кто на них; тогда их движения становились мягкими, почти интимными, и я подумала о своем теле, которое больше не выставляла на солнце, которое прикрывала, даже в благодатной тени гостиничных номеров, подворотен, черных душ, хорошенько прикрывала, с тех пор как острие моей боли записало на нем мою историю, мою будничную трагедию, все эти дни, все эти ночи, что прошли после ухода моего мужа.
Жером говорил о себе. О своей жизни. Говорил быстро. Иногда мы, смеясь, сторонились перед маленьким велосипедистом, мчавшимся по променаду во всю прыть. Перед автомобильчиком с дистанционным управлением. Он рассказал, как они переехали в год после нашего лета. Семья поселилась близ «Софии-Антиполис»[22], где его отец нашел работу инженера. Не спрашивай меня, что это такое, сказал он с усмешкой. Я улыбнулась; это от старофранцузского engigneor, что значит строитель (engins) боевых машин. Наши взгляды потекли друг к другу. Старая дружба вдруг вернулась. Потом – вся его жизнь. Деревенский домик в Вальбонне, у площади Аркад. Летние месяцы на галечных пляжах в Ницце, в Сен-Лоран-дю-Вар, прогулки до Ла-Гард-Френе, завтраки на террасе «Сенекье», годы, когда его отец получал премию; истерические крики на берегу Средиземного моря из-за медуз («аурелия мун» и «пелагия», названия ядов, прекрасные, как имена цветов); конец веселого отрочества; несколько покладистых возлюбленных, теплая кожа, певучий акцент, чистый смех.
Потом он уехал поступать на медицинский факультет в Тулузе, девять лет учебы; издевки над новичком, шутки, сомнения и сценки в Университетском госпитальном центре, достойные сериала «Скорая помощь». А потом – любовь. Констанс, тихо сказал он, смакуя каждый слог, как конфетку, Кон-стан-с. Дети? – спросила я. Матье и Зоэ. Восемь лет и пять. Вот. Двадцать фраз, целая жизнь.
– А ты?
Мое сердце сорвалось с цепи. Я? Я знала страсть, знала измену, знала жестокость мужчин, их любвишек, что угасают в тот миг, когда им говорят «да», в ту самую секунду, когда они проникают, когда взрезает их нож; я знала желание умереть от любви в пятнадцать лет с тобой, я так и не оправилась от этого, так и не исцелилась, я заплутала, потерялась; позже, в лицее, я подарила себя первому встречному Жерому, чтобы иметь возможность произнести твое имя в этот момент, в момент моей крови и первого женского страха, Жером, Жером, я говорила твое имя, о да, я его говорила, я растянула его на все время боли, которую причинял мне тот Жером, и мне больше не было страшно, больше не было холодно; а потом, когда он вышел из меня, жалкий, крошечный, я тебя отпустила, тебя, большую любовь моей жизни, отпустила тебя тихонько, как воду; твое имя улетело, растаяло под дверью комнаты, и все было кончено, и я плакала, плакала, и если верно, что горе может пролить сто литров слез за жизнь, то я выплакала их все в тот день.
Но нет, я не осмелилась. Ответила только:
– Я?
Чудесный мальчик, Гектор, ему девять, папа ушел несколько лет назад.
Но вдруг у него запищал бипер. Старик пришел в себя. Он говорил только одно слово. Роза.
* * *
Я вернулась в Ле-Туке.
Я оставила его с его срочными случаями, с повелевающим бипером, с этой Кон-стан-с, слоги которой он так смачно обсасывал, точно маленькие камешки; оставила с его красивой улыбкой, с его двумя идеальными детьми. Он не говорил мне о своей машине, но легко представить большой «Ауди»-универсал у него, маленький винтажный «Фиат» у нее и, полагаю, очаровательную няню-англичанку у них обоих, бледную, разумеется, рыженькую (до Брайтона меньше семидесяти километров птичьего полета) и немного влюбленную в него. Он не сказал мне, что я не изменилась, что я все так же красива; что он думал обо мне иногда, часто, и особенно каждое лето, каждое 14 июля, все это время, двадцать один год после наших поцелуев, наших новых слов, дерзких и устрашающих, этих слов, имевших вкус наших губ, желание наших рук; он посмотрел на свой бипер, сказал «меня вызывают» и ушел.
* * *
Я вернулась в Ле-Туке.
Моя мать ждала меня и уже нервничала; мой сын был в восторге. На пляже, в том месте, где мы обычно располагаемся, напротив авеню Луизон-Бобе, он построил замок. Выкопал рвы, проложил лабиринт дорожек. Десять раз, двадцать, сто бегал он за морской водой, которую песок неумолимо впитывал, как промокашка, сводя на нет все его усилия; он украсил башню ракушками – морскими миндалинами, венерками, гребешками. Когда я села рядом с ним, он сказал мне: «Смотри, мама, вот здесь ты живешь, в башне, отсюда принцы увозят принцесс, а ты ведь принцесса, да, бабуля, наша мама принцесса?»
И моя мать улыбнулась погасшей улыбкой, словно с тоской по этим похищениям и восхищениям, которые никогда не выпадали на долю – скорее обходили стороной – женщин нашей семьи. Когда море отступило, с этаким фальшивым изяществом, словно выпроваживая гостей, мы сложили наши пляжные зонты, собрали вещи и поднялись к дамбе.
Наш вечер прошел как обычно. Партия в «Монополию». Горячий шоколад. Сказка. Ласка. А когда пришло время уложить Гектора, мы с матерью остались одни, но я не хочу, чтобы это поняли как «совсем одни», потому что мы были вдвоем; нет; я говорю одни, имея в виду два одиночества, ее и мое; два больших одиночества; и, увидев сегодня Жерома, молча положив руку на его запястье, пройдясь рядом с ним в этот день, я вдруг увидела, как огромно это одиночество, как пуста моя жизнь в его отсутствие, сколько утрачено надежд. Я открыла бутылку вина. Мать конечно же: ты сошла с ума, дочка. Я выпила первый бокал как воду. Мне хотелось бы выпить с ним, напиться, упасть, да, упасть в его объятия. Хотелось бы, чтобы он перестал говорить о своей красивой жизни давеча, на променаде, и посмотрел на меня. Чтобы узнал меня. Чтобы вспомнил мои синие губы, которые дрожали, когда он сорвал мой первый поцелуй. Чтобы вспомнил цвет моего купальника – купленного для него в «Мод де Пари» на улице Эскермуаз в Лилле, выбранного из всех в тон его глаз и скрывшего мой некрасивый шрам от аппендицита – и цвет моих ногтей, которые я впервые накрасила с мыслью о нем. Роза драже. Помнит ли он об этом? Хватит, сказала мать, когда я собралась налить себе еще бокал вина. Хватит. И я поставила бутылку на журнальный столик, я сделала это для Жерома; сделала, как те обещания, которые мы дали друг другу в больничном холле; в потерянных пространствах. Я брошу курить, и он проживет еще три месяца. Я не буду больше лгать, и он очнется. Я поставлю эту бутылку, и он возьмет мое сердце. Возьми, Жером. Возьми то, что я тебе подарила двадцать с лишним лет назад. Смотри. Мне холодно. Ты меня пугаешь, Иза, сказала мать. Шла бы ты спать.