Вдруг у художника вспыхнули глаза; он обмакнул кисть в черную краску, мягко откинул назад мамочкину голову и двумя косыми линиями перечеркнул ее лицо. «Я зачеркнул тебя! Я разрушил творение Божие!» — смеялся он, фотографируя мамочку, на носу которой скрещивались две толстые линии. Потом повел ее в ванную, вымыл ей лицо и вытер полотенцем.
«Я перечеркнул тебя минуту назад, чтобы сейчас опять тебя сотворить», — сказал он и снова взял кисть и снова стал рисовать на мамочке. Это были круги и линии, похожие на древнейшую пиктографическую письменность; «лицо — послание, лицо — письмо», — говорил художник и, снова поставив ее под сверкающую крышу, снова фотографировал.
Потом положил мамочку на пол и, приставив к ее голове гипсовый слепок античной головы, изрисовал ее такими же линиями, что и мамочкину, и сфотографировал обе головы вместе, живую и неживую, потом смыл на мамочке линии, прочертил на ней другие и снова ее фотографировал; потом положил на тахту и стал раздевать; мамочка испугалась, что он начнет разрисовывать ее грудь и ноги, даже попыталась возразить с улыбкой, что расписывать ее тело не стоит (попытка возразить с улыбкой — это уже была смелость, она ведь всегда боялась, что своей попыткой пошутить даст маху и лишь выставит себя в смешном виде), но художник уже расхотел рисовать, а отдался любви с ней, придерживая при этом ее изрисованную голову, словно его особенно возбуждало то, что он любит женщину, сотворенную им самим, его собственной фантазией, его собственной образностью, словно он Бог, совокупляющийся с женщиной, которую сам для себя создал.
И мамочка в эти минуты действительно была не более чем его вымыслом и его картиной. Она знала это и собиралась с духом, чтобы выдержать и не показать виду, что она не партнерша художника, не его волшебный антипод и не достойное любви создание, а лишь безжизненный отблеск, послушно наставленное зеркальце, пассивная гладь, на которую он проецирует образ своего влечения. Она и вправду выдержала, художник достиг верха наслаждения и, счастливый, соскользнул с ее тела. Но уже дома она почувствовала, что пережила страшное напряжение, и перед тем, как уснуть, плакала.
Когда она снова пришла в его мастерскую, он продолжал рисовать и фотографировать. На этот раз он оголил её грудь и рисовал по её восхитительным сводам. Но когда захотел раздеть ее всю, она впервые воспротивилась любовнику.
Трудно переоценить ловкость, даже хитрость, с которой она до сих пор во всех любовных играх с художником сумела скрыть свой живот! Сколько раз она оставляла на своей наготе подвязочный пояс, намекая, что полуоголенность особенно возбуждающа, сколько раз она отвоевывала для себя сумрак вместо света, сколько раз отводила руки художника, желавшие гладить ее по животу, и клала их на грудь, а исчерпав все уловки, ссылалась на свою робость, которую художник знал и боготворил (ведь он поэтому так часто говорил ей, что она для него воплощение белого цвета и что первую мысль о ней он претворил в картине белыми линиями, прорезанными шпахтелем).
Но сейчас она должна была стоять посреди мастерской обнаженной, точно живая статуя, какой он обладал бы глазами и кистью. Она сопротивлялась, и, когда сказала ему, как и при первом свидании, что его желание безумно, он ответил ей, как и в тот раз, да, любовь безумна, и стал срывать с нее платье.
И вот она стояла посреди мастерской и думала лишь о своем животе, боясь опустить на него глаза, но он был перед глазами таким, каким она знала его по тысячекратным отчаянным взглядам в зеркало; ей казалось, у нее нет ничего, кроме живота, ничего, кроме сморщенной, уродливой кожи, она ощущала себя женщиной на операционном столе, женщиной, которая не смеет ни о чем думать, а должна лишь подчиняться и верить, что все пройдет, что операция и боль кончатся и теперь надо только выдержать.
А художник, берясь за кисть, макал ее в черную краску и прикладывал к ее плечу, пупку, ногам, а потом, отступая на шаг, хватался за фотоаппарат; потом отвел ее в ванную комнату, велел лечь в пустую ванну и положил на нее металлический змеевидный шланг, на конце которого было дырчатое устье душа, и сказал, что эта металлическая змея выплевывает не воду, а смертоносный газ и лежит на ее теле, как тело войны на теле любви; а потом снова поднял ее и поставил на другое место и снова стал фотографировать, а она послушно шла и уже не пыталась прикрыть живот, но все время видела его перед глазами, видела глаза художника и свой живот, свой живот и глаза художника…
Но когда разрисованную мамочку он положил на ковер и стал ее любить рядом с античной головой, прекрасной и холодной, она больше не выдержала и расплакалась в его объятиях, но он, верно, не понял смысла ее плача, ибо был убежден, что его собственная дикая страсть, обращенная в нескончаемое, буйное движение, не может вызывать в ответ ничего, кроме слез наслаждения и счастья.
Мамочка поняла, что художник не угадал причины ее слез, и перестала плакать. Но когда пришла домой, у нее на лестнице закружилась голова; она упала и расшибла колено. Испуганная бабушка отвела дочь в ее комнату, пощупала лоб и поставила под мышку градусник.
У мамочки был сильный жар. Мамочка получила нервное расстройство.
10
Несколькими днями позже чешские парашютисты, засланные из Англии, застрелили немецкого правителя чешских земель; было объявлено осадное положение, и на перекрестках появились плакаты с длинным перечнем казненных. Мамочка лежала в постели, и каждый день приходил врач и делал ей инъекции в зад. Как-то раз к ее постели подошел супруг, взял ее руку и долго смотрел ей в глаза; мамочка знала, что причину ее нервного потрясения он усматривает в ужасах Истории, и со стыдом осознала, что обманывает его, тогда как он добр к ней и в трудную минуту хочет быть ее другом.
К тому же служанка Магда, которая жила на вилле уже несколько лет и о которой бабушка любила говорить в духе прочной демократической традиции, что видит в ней скорее члена семьи, чем наемную силу, однажды пришла вся в слезах, так как ее жениха схватило гестапо. И вправду, вскоре его имя, написанное черными буквами по темно-красному фону объявления, появилось в перечне казненных, и Магда получила несколько дней отпуска, чтобы съездить к его родителям. По возвращении она рассказывала, что родителям жениха не отдали даже урны с прахом сына и что они уже никогда не узнают, где его останки. Она опять расплакалась и плакала чуть ли не каждый день. В основном плакала в своей комнатенке, и ее рыдания были приглушены стеной, но, случалось, она заливалась слезами и за обедом; с тех пор как ее постигло горе, семья сажала ее за общий стол (прежде она ела одна в кухне), и исключительность этой ежедневной полуденной любезности напоминала ей, что она в трауре и вызывает жалость: у нее краснели глаза, из-под век выкатывалась слеза и падала на кнедлики в соусе; Магда старалась скрыть слезы, но тем больше привлекала к себе внимание, и кто-то всякий раз произносил ободряющее слово, на что она отвечала громкими всхлипами.
Все это Яромил наблюдал, словно волнующий спектакль; он даже мечтал увидеть слезу в девичьем глазу и как девичий стыд попытается скрыть печаль, но как печаль в конце концов одолеет стыд и даст слезе выкатиться. Он впивался взглядом (потаенно, ибо чувствовал, что делает что-то недозволенное) в ее лицо, и его заливало какое-то теплое волнение и желание покрыть это лицо нежностью, гладить его и утешать. А оставаясь вечерами один, он, закутавшись в одеяло, рисовал себе ее голову с большими карими глазами и представлял, как ласкает ее и говорит не плачь, не плачь, не плачь, потому что не находил других слов, которые сумел бы ей сказать.