Я начал спускаться по ступенькам. По проходу вниз проникал луч света: теперь я это видел. Немного благодаря тому, что я видел, немного благодаря тому, что слышал (а достаточно было самой малости: чтобы я задел велосипедом за стену или чтобы пятка у меня соскользнула со ступеньки, как тотчас эхо увеличивало и умножало звук, замеряя пространство и расстояние), вскоре мне стало ясно, что пещера довольно большая. Я рассчитал, что это скорее всего круглый зал, диаметром метров сорок с куполообразным сводом по крайней мере такой же высоты. Что-то вроде перевернутой воронки. И, кто знает, может быть, системой тайных ходов она соединяется с другими такими же подземными залами, которые, конечно, десятками таятся под бастионами. Очень даже возможно.
Земляной пол был хорошо утрамбованный, гладкий, плотный, влажный. Я наткнулся на кирпич, а потом на ощупь пробираясь вдоль изгиба стены, прошел по соломе. Прислонив велосипед к стене, я сел, продолжая держаться рукой за колесо Вольсита и обхватив другой рукой колени. Тишину нарушали только какое-то шуршание и попискивание: должно быть, полевки или летучие мыши.
«А если бы это все же случилось? — думал я. — Это было бы так ужасно. Я бы наверняка не вернулся домой, и мои родители, и Отелло Форти, и Серджо Павани, и все остальные, включая полицию, долго бы меня искали! В первые дни они бы с ног сбились, обыскивая все вокруг. Об этом писали бы газеты, обсуждая все возможные гипотезы: похищение, несчастье, самоубийство, тайный побег. Мало-помалу все бы успокоилось. Родители бы утешились (у них ведь в конце концов оставались Эрнесто и Фанни), поиски бы прекратились. Виноватой во всем оказалась бы в конечном счете она, несчастная ханжа Фабиани, которую в наказание перевели бы в другое место, как говорил учитель Мельдолези. Куда? Конечно, куда-нибудь на Сицилию или на Сардинию. Так ей и надо! Она на собственном опыте поняла бы, как отвратительно быть такой коварной и мерзкой.
Ну а я, когда другие успокоятся, мог бы тоже зажить тихо. Я бы мог встречаться с Миколь, она бы приносила мне еду и все остальное. Она бы приходила ко мне каждый день, перелезая через стену своего сада, и летом, и зимой. И мы бы каждый день целовались в темноте, потому что я был бы ее мужчиной, а она моей женщиной.
Ну а потом, нигде ведь не сказано, что я никогда не смог бы выйти наверх! Днем я бы, конечно, спал и просыпался бы только тогда, когда бы чувствовал, что губы Миколь касаются моих губ, а потом бы снова засыпал, сжимая ее в объятиях. А ночью, ночью я прекраснейшим образом мог бы совершать долгие вылазки, особенно если бы я выходил между часом и двумя, когда все спят и на улицах города не остается практически никого.
Было бы странно и интересно пройти по улице Скандьяна, увидеть наш дом, окно моей комнаты, переделанной в гостиную, спрятавшись в тени, издалека следить за отцом, который как раз в этот час возвращается из Коммерческого клуба, даже не представляя, что я жив и слежу за ним. Вот он достает ключ, открывает дверь, входит, а потом спокойно, как если бы я, его старший сын, и не существовал вовсе, со стуком закрывает входную дверь.
А мама? Разве я не мог бы попытаться однажды дать знать хотя бы ей через Миколь, что я не умер? И повидаться с ней, когда, устав от своей подземной жизни, я бы решил уехать навсегда из Феррары? Почему бы и нет? Я наверняка бы смог!»
Не знаю, сколько я там просидел. Минут десять, а может, и меньше. Я точно помню во всяком случае, что, когда поднимался по ступенькам, снова шел по проходу (избавившись от велосипеда, я шел теперь быстро), я все еще продолжал выдумывать и фантазировать. «А мама? — спрашивал я себя. — Она бы тоже забыла обо мне, как все?»
Наконец я выбрался наружу. Миколь не было, она не ждала меня на том месте, где я ее оставил, но я почти сразу увидел ее, заслонив глаза от солнца. Она снова сидела верхом на стене сада «Лодочки герцога».
Она разговаривала с кем-то, стоящим у подножия лестницы, по ту сторону стены: с кучером Перотти, может быть, или даже с самим профессором Эрманно. Понятно: они увидели лестницу у стены и сразу догадались о ее вылазке. Теперь ей велели спуститься вниз. А она не хотела.
Наконец она обернулась, увидела меня на краю спуска. Тогда она надула щеки, как будто говоря:
— Уф, наконец-то!
И ее последний взгляд, прежде чем она исчезла по ту сторону стены (лукавый, смеющийся взгляд, совсем как тот, который она бросала на меня из-под талита в синагоге), был обращен ко мне.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Попасть за стену сада «Лодочки герцога», пройти под деревьями, выйти на поляны огромного частного леса, подойти к magna domus и теннисному корту мне удалось только гораздо позднее, почти через десять лет.
Это было в 1938 году, примерно через два месяца после того как были приняты расовые законы. Я прекрасно помню: однажды в конце октября, когда мы только что поднялись от обеденного стола, мне позвонил Альберто Финци-Контини. Он сразу же, пренебрегая обычными вежливыми фразами (нужно заметить, что мы уже лет пять не перебрасывались даже парой слов), спросил меня, правда ли, что меня и всех остальных официальными письмами, подписанными вице-президентом и секретарем теннисного клуба «Элеонора д'Эсте», уведомили о прекращении нашего членства в клубе, в общем выгнали.
Я решительно все опроверг: нет, это неправда, не было никакого такого письма, по крайней мере я не получал.
Но он сразу же, как будто не придавая моему ответу никакого значения или даже не слушая его вовсе, предложил мне приходить играть к ним. Если я могу удовольствоваться земляным кортом, сказал он, с коротким аутом, если (поскольку я, конечно, играю гораздо лучше) я снизойду до игры с ним и с Миколь, то они оба будут рады и почтут за честь. Можно прийти в любой день, если меня это интересует, добавил он. Сегодня, завтра, послезавтра. Я могу прийти, когда захочу, привести с собой кого угодно, конечно, и даже в субботу. Принимая во внимание то, что он пробудет в Ферраре еще месяц, потому что занятия в Политехническом институте начнутся не раньше 20 ноября (Миколь отнеслась ко всему гораздо спокойнее, чем он, она училась экстерном и в тот год не должна была «выпрашивать оценки» в университете, она даже не была уверена, что вообще когда-нибудь вернется в Ка Фоскари[9]), мы прекрасно проведем время. Пока стоит хорошая погода, грешно ею не пользоваться.
Он произнес эти последние слова с меньшей уверенностью: казалось, он вдруг вспомнил о чем-то малоприятном или, может быть, пожалел, что какая-то беспричинная скука заставила его страстно пожелать, чтобы я не приходил, и не придавал большого значения его приглашению.
Я поблагодарил, не пообещав ничего определенного.
— Почему он позвонил? — спрашивал я себя снова и снова.
Ведь с тех пор как родители отправили его и Миколь учиться в другие города (Альберто в 1933, а Миколь в 1934; примерно в это же время профессор Эрманно получил от Общины разрешение восстановить для семейного пользования бывшую испанскую синагогу, размещавшуюся в храме на улице Мадзини, и с тех пор их скамья в итальянской синагоге оставалась пустой), мы виделись очень редко, всегда мельком и издалека. Мы стали такими чужими друг другу, что, когда однажды утром в тридцать пятом году на вокзале в Болонье (я учился уже на втором курсе филологического факультета и каждое утро ездил в университет на поезде) на первой платформе меня вдруг резко оттолкнул высокий темноволосый, бледный молодой человек с пледом под мышкой, следом за которым шел носильщик с горой чемоданов, торопливо направлявшийся к скорому поезду на Милан, который вот-вот должен был отправиться, я не сразу узнал в нем Альберто Финци-Контини. Дойдя до конца поезда, он резко повернулся, чтобы позвать носильщика, задел меня, а когда я попытался возмутиться, скользнул по мне рассеянным взглядом и исчез в вагоне. «В тот раз, — продолжал я думать, — он не счел даже нужным со мной поздороваться. А теперь с чего бы такая любезность?»