Потом был Крым. Рай на земле, пропитанный солнцем на всю глубину плодородной почвы, уставленной ровными рядами виноградников, пронизанный искрящейся водой сияющих рек. Амет, распахнувший руки навстречу солнцу, вдохновенно читал что-то напевное на гортанном и непонятном языке Крыма – его слушали с восхищением и ощущением счастья. Море, золотой песок берега, ветер, обдувающий нависающие над берегом обрывистые холмы, объект «Утес», выдающийся в море широким тупоконечным языком, полеты с утра до вечера и вечером ждущие в освещенных изнутри белых домиках жены, дети, перекликающиеся под окнами, и для холостых – горячие, так же пропитанные крымским солнцем девушки юга. Подавальщицы, связистки, укладчицы парашютов, зенитчицы, прачки и библиотекарши, медсестры лазарета и оружейницы, запертые на не таком уж большом куске граничащей с морем суши, затянутые в военную форму, истосковавшиеся за военные годы по нормальной, красивой жизни, по веселым и сильным мужчинам – с ревом проносящимся над головой в плотном строю как будто стянутых единой лентой боевых машин, крутящим над кромкой горизонта безумную карусель истребительного боя, плетущимся от своих остывающих самолетов в расстегнутых на груди гимнастерках. Крымская ночь! Не родился еще, наверное, такой писатель, который мог бы достаточно похоже описать ее на русском языке. Амет, наверное, мог – но, начиная выражать свои чувства вслух, волновался, сбивался в словах, пытаясь перевести свою душу на русский, и замолкал под смех рассевшихся вокруг святящегося алого пятна угасающего костра пар.
Короткие росчерки метеоров, похожих оттенками на осенние листья, пронзали небо, усыпанное огромными звездами. Ночные полеты происходили раз примерно в три дня, давая время для любви и для счастья.
– Олег, Олежек мой… – шептала в темноте задыхающемуся старлею коротко стриженная девчонка, на счету которой было несколько человеческих жизней – взятых в сорок первом, когда немцы пытались накрыть флот, и в сорок втором, когда они его чуть не прикончили, почти полностью выбив всю авиацию и оставив зенитчиков единственной силой, противостоявшей их господству в воздухе.
Господи, как им обоим хотелось жить! Как хотелось просто жить, не боясь возвращения к отодвинувшейся на время смерти, просто любить друг друга, иметь ребенка, жить в этих чистых белых домиках в ста метрах от кромки обрыва, слушать ночами, как тихое шуршание прибоя шевелит камни у берега. Зенитчице было двадцать два года, старлею – двадцать один. На двоих у них было почти пять полных лет войны. Обоим было по семнадцать-восемнадцать, когда страшный день двадцать второго июня разрубил всю нормальную, юную жизнь на две неравные половины: до – и после. У нее была школа, выпускная ночь с вином и поцелуями, и почти сразу, как будто вынырнув из разноцветного сна, – тугие маховики зенитного орудия, натирающая шею тяжелая каска и стонущий вой падающих на корабли в гавани бомб. У него – один последний год школы, где преподавала мать, карта на стене с устремляющимися друг навстречу другу стрелами, модель МИГа на полке, брат, посмотревший перед уходом так, будто все уже знал наперед. А потом снова школа, азиатские степи, качающиеся носилки, которые они бегом, задыхаясь, волокут к рухнувшему истребителю, из которого уже поднимается первый, робкий еще дым. Оглушительно пахнет бензином, и потом опять небо – облака распахивают себя, как ласковые руки этой девушки, и хочется петь, хочется стонать от ощущения чуда!
– Олежка мой…
Он попал на юг, степи были гладкие и выбеленные солнцем, их распределили по полкам и эскадрильям, повезло попасть сразу с двумя друзьями в одну часть. Полк, получивший короткую передышку, спешно пополняли людьми, перегоняли поштучно машины с тыловых заводов или восстановленные в армейских мастерских. Ожидалась большая активность, лето только начиналось, и молодых сержантов гоняли, как Сидоровых коз. Еще слава Богу, что была такая возможность. Никому не приходило в голову жаловаться, в училище, несмотря на плотную программу, всегда не хватало топлива, моторесурса, целых машин. Бились много, и бились страшно, уцелевшие учились и продолжали летать. «В школе вас сделали пилотами. Полк вас сделает летчиками. Истребителями вы можете стать только сами». Эти слова он услышал в полку в первый же день от нового командира и принял их глубже, чем, наверное, кто-либо другой.
– Ты мой Олежка-медвежка…
Оба его друга погибли в первую же неделю после того, как их бросили в бой. Немцы не считались с числом, четверка выкрашенных в желто-черные цвета «мессершмиттов» падала сверху на набирающие высоту ЯКи, сразу разбивая строй. После этого каждый был сам за себя. Ему повезло пережить вынужденную посадку с заклиненным мотором, оставшиеся позади самолеты исчезли навсегда. Потом ему повезло понять, что если враг определит в группе дерущихся с ним истребителей слабака, то он убьет именно его. На фронте учатся быстро. Через две недели он имел первого сбитого – старый и тяжелый, как майский жук, «Хеншель-123» из группы, которая осталась без прикрытия в многослойном, пронизанном самолетами небе Украины. Сержант научился управлять машиной так, что прыгающие на них «худые» всегда сбивали кого-то другого, он научился смотреть почти прямо на солнце, наклонив голову по-бычьи и крутя шеей до самой последней секунды в воздухе. Его поставили ведомым к комэску, и они дрались в паре все лето, пережив почти всех в полку. От комэска он научился не бросаться, торопливо стреляя, на крупную группу истребителей, не атаковать девятку бомбардировщиков в плотном строю, не стремиться увеличить свой счет. Олег сформулировал для себя принцип, в котором не признался ни одному живому человеку – уверенный в его целесообразности, но не уверенный в «правильности» с точки зрения газетных штампов. Важнее всего в небе было выжить самому, затем – помочь выжить тем, кто дерется вместе с тобой, и только после этого – убить врага. Он знал лейтенантов, которые с горящими глазами садились в ЯК, чтобы насладиться дрожью пулеметов, поливая свинцом тяжелые крестоносные бомбовозы, чтобы крутиться в «собачьей свалке» с разъяренными шершнями угловатых «фридрихов» и «густавов», рисуя к вечеру по одной-две звездочки на борту и ослепляя среднячков, вроде него, блеском орденов. Все они сгорали через месяц-полтора. За два года войны ему не встретилось ни одного исключения. Ни один из давно воюющих, с перевалившим за десятку счетом сбитых, летчиков, которых ему приходилось знать, не был любителем воздушного боя. Гораздо вернее было вычленить отставшую от строя поврежденную машину, методично расстрелять стрелков, сблизиться и зажечь поганящую небо летающую падаль, чтобы она ввинтилась в землю, сотрясая Чернобыль и чахлые степные осины. Другое дело, что часто приходилось поступать так, как поступать было нельзя: атаковать без раздумий, драться в меньшинстве. Но на то она и война, что не всегда удается делать то, что считаешь нужным.
К лету сорок четвертого он уже имел девятнадцать сбитых и неожиданно вышел на первое место в дивизии. Ни один человек не посмел бы обвинить его в избытке осторожности – все помнили, как на нулевой высоте он взял в лоб «худого», что навалился на машину комдива, перелетавшего без эскорта на их поле – как раз в тот момент, когда звено Олега возвращалось из патруля. Распоротый «мессершмитт» рухнул на выжженную грунтовую полосу, завернув лопасти винта под брюхо. Когда к нему подбежали и заглянули в кабину, кое-кто в ужасе отполз на четвереньках, издавая «морской позывной» и пачкая пылью колени. Да и для более подготовленных вид кабины вражеского самолета оказался не из приятных. От верхней половины туловища немецкого летчика не осталось практически ничего, несколько пуль Олегова УБСа[18]попали ему в грудь, и по крайней мере одна – в голову. Зрелище было редкое даже для видавших виды летунов и аэродромщиков, и хотя было ясно, что Олег, в принципе, здесь совершенно ни при чем, к нему плотно приклеилось уважительным тоном произносившееся прозвище «Собака». Фотография любимой овчарки, когда-то выращенной для пограничных войск, давно была прочно приклеена мякишем в кабине, на месте, где обычно вешали фотографии любимых, поэтому Олег особо не возмущался.