кома.
Пока всё хорошо. От полуночи до половины третьего в комнате мир и спокойствие. Затем я вдруг просыпаюсь, потревоженный одной из бед или функций организма, слишком ярким сновидением, переменой погоды – либо потеплением, либо похолоданием.
Всё быстро приводится в норму, и появляется робкая надежда на продолжение непрерывного сна, но не тут-то было – поэтому я зажигаю свет, принимаю слабенькую таблеточку люминала и вновь открываю книгу. Началась настоящая ночь, самое темное время суток. Я слишком устал и смогу читать, только если налью себе что-нибудь выпить, что приведет к плохому самочувствию на следующий день, поэтому я встаю и принимаюсь ходить. Я выхожу из спальни и по коридору иду в кабинет, затем возвращаюсь, а если дело происходит летом, то выхожу на заднюю веранду. Над Балтимором навис туман; я не могу разглядеть ни единого шпиля. Опять в кабинет, где в глаза мне бросается куча незавершенных дел: письма, верстки, расписки и так далее. Я делаю шаг по направлению к столу и тут же останавливаюсь: нет! – это стало бы роковой ошибкой. Уже ощущается слабое действие люминала, поэтому я снова пробую лечь, и на сей раз так нервничаю, что, пытаясь устроиться поудобнее, долго перемещаю подушку с места на место.
«Однажды, давным-давно, – рассказываю я себе, – понадобился принстонской команде квотербек, а на примете никого не было, и все впали в отчаяние. Главный тренер заметил, как я отрабатываю пасы и удары по мячу за боковой линией поля, и он воскликнул: „Кто этот парень – почему мы его раньше не замечали?!“ Его помощник сказал: „Он впервые на стадионе“, – и ответ был таков: „Приведите его ко мне“.
…переносимся в день игры с Йельским университетом. Мой вес всего сто тридцать пять фунтов, поэтому меня выпускают на поле только в третьей четверти, при счете…»
…Но это не помогает – почти двадцать лет я использую эти грезы об утраченных грезах, чтобы вызвать сон, однако в конце концов они изрядно поблекли. Я больше не могу на них рассчитывать – хотя даже теперь, в более спокойные ночи, в них есть нечто усыпляющее…
Тогда – грезы о войне: повсюду одерживают победу японцы – моя дивизия несет большие потери и держит оборону в той части Миннесоты, где мне знаком каждый клочок земли. Весь личный состав штаба и командиры полковых артиллерийских дивизионов, прибывшие в штаб на совещание, убиты одним снарядом. Командование передано капитану Фицджеральду. При величественной осанке…
…впрочем, довольно; за годы употребления эти грезы тоже поблекли. Почти стерлись черты персонажа, который носит мою фамилию. Глубокой ночью я – всего лишь один из безвестных миллионов, едущих в черных автобусах с темными окнами и не знающих, что их ждет впереди.
Теперь снова на заднюю веранду, и под влиянием сильной умственной усталости вкупе с извращенной нервной настороженностью – словно смычок с разорванной струной на трепещущей скрипке – я испытываю неподдельный страх, когда вглядываюсь в туман над крышами, слышу резкие гудки ночных такси и назойливую монодию, возвещающую о появлении очередного гуляки в нашем районе. Страх и потери…
…Потери и страх – если я и мог бы кем-то стать и что-то сделать, то всё уже утрачено, упущено, потеряно, промотано, кануло в Лету. Я мог бы поступить вот так, воздержаться от того поступка, быть смелым там, где оказался робким, осторожным там, где пошел на опрометчивый шаг.
Не надо было так обижать ее.
И говорить это ему.
И из последних сил рваться разорвать то, что было неразрывно.
Страх уже накатывает штормовыми волнами: а вдруг эта ночь – прообраз ночи после смерти… вдруг отныне придется вечно дрожать на краю бездны, и всё низкое и злобное во мне будет толкать меня вперед, а прямо впереди – лишь низость и злоба всего мира. Ни выбора, ни надежды, ни пути – лишь бесконечное повторение низких поступков и дешевых трагедий. Или навсегда остановиться на пороге жизни, не в силах ни переступить его, ни повернуть обратно. Я уже превратился в призрак, а часы бьют четыре.
На краю кровати я обхватываю голову руками. Потом – тишина, тишина… и вдруг – или так представляется ретроспективно – вдруг я засыпаю.
Сон – настоящий сон, долгожданный, желанный, словно под колыбельную. Сон так глубок, так тепла постель, так нежно меня обнимает подушка, что наступает успокоение, и я погружаюсь в небытие – теперь, после катарсиса, пережитого глубокой ночью, мои грезы переходят в сны, и снятся мне чудесные молодые люди, по молодости занимающиеся чудесными вещами, снятся девушки, которых я некогда знал, девушки с большими карими глазами, с настоящими золотыми волосами.
Осенью 16-го, в прохладный час дневной,
Я встретил Каролину под белою луной.
Играл оркестр – Бинго-Банго,
Просили нас: станцуйте танго.
Все хлопали, узнав, что мы готовы:
Она мила, а я – в костюме новом…
А ведь именно такой и была жизнь; дух мой воспаряет в минуту забытья; потом – глубже, глубже зарыться в подушку…
– …Да, Эсси, да… О Боже, ладно, я сам подойду к телефону.
Неотразимая, в ярком наряде с отливом – приходит Аврора… приходит новый день.
Мой пропавший город
1935/1940
Сначала был паром, неслышно отходивший от побережья Нью-Джерси на рассвете, – мгновение, кристаллизовавшееся в мой первый символ Нью-Йорка. Пять лет спустя, когда мне было пятнадцать, я прямо после уроков ездил в город посмотреть на Ину Клер в «Квакерше» и Гертруду Брайан в «Грустном мальчике»[53].
Пребывая в замешательстве от своей безнадежной и печальной любви к обеим, я никак не мог сделать выбор между ними – поэтому в моих глазах они слились воедино, превратившись в одно очаровательное существо, в любимую девушку. Она стала для меня вторым символом Нью-Йорка. Паром означал триумф, девушка – романтические отношения. Со временем мне предстояло пережить и то и другое, но был и третий символ, который я где-то потерял, потерял безвозвратно.
Этот символ я обнаружил хмурым осенним днем, спустя еще пять лет.
– О, Банни![54] – вскричал я. – Банни!
Он меня не слышал – мое такси потеряло его и, проехав полквартала, снова нашло. На тротуаре появились черные капли дождя, и я увидел, как он торопливо пробирается сквозь толпу. Поверх своего неизменного коричневого костюма он надел желтовато-коричневый плащ; я был потрясен, заметив, что он стал ходить с тросточкой.
– Банни! – снова крикнул я и осекся. Я еще учился на последнем курсе в Принстоне, а он уже стал жителем Нью-Йорка. И вот, выйдя на дневную прогулку, он спешил вперед со своей тростью под усиливающимся дождем, и поскольку я должен был встретиться с ним только через час, вряд ли стоило навязываться ему заранее и вмешиваться в его личную жизнь. Однако такси не отставало от него, и, продолжая наблюдать, я всё больше поражался: это был уже не робкий маленький школяр с Холдер-Корта[55] – он уверенно шагал вперед, погруженный в свои мысли, и смотрел прямо перед собой; было очевидно, что новая обстановка подходит ему как нельзя лучше. Я знал, что у него есть квартира, где, освободившись наконец от всех университетских табу, он живет с тремя другими мужчинами, однако не только эта свобода придавала ему такую уверенность, было и нечто другое, совершенно новое, и я понял, что это – дух большого города.
Раньше я видел лишь тот Нью-Йорк, что открыт для всеобщего обозрения – я был Диком Уиттингтоном из деревни[56], глазевшим на дрессированных медведей, или юнцом из южной провинции, плененным парижскими бульварами. Я приехал просто полюбоваться зрелищем, хотя проектировщики здания «Вулворт» и рекламы «Гонки колесниц»[57], продюсеры музыкальных комедий и проблемных спектаклей и мечтать не могли бы о более благодарном зрителе, ведь к блеску и роскоши Нью-Йорка я относился даже не так критически, как сам город. И всё же, получая по университетской почте фактически анонимные приглашения на балы дебютанток, я никогда их не принимал: быть может, я просто опасался, что действительность не будет соответствовать моему представлению о великолепии Нью-Йорка. К тому же та, кого я называл «моей девушкой», родилась и выросла на Среднем Западе, который по этой причине был для меня самым теплым местом на свете, а Нью-Йорк я всегда считал циничным и жестоким – всегда, кроме того вечера, когда она оказалась в городе проездом, и благодаря ей стало светлее