этот шаг.
Кончились экзамены, и вот Леня пришел вечером к нам на дачу непривычно мрачный.
— Хочешь почитаю стихи?
— Конечно.
Когда ветры уносят последние вспышки июля,
Когда ветры, как псы, замирая, ложатся у ног,
Я сижу у окна, сентябрясь и тоскуя,
Ни улыбок, ни встреч, я как ты — одинок.
...........................................
Я не знаю, не видел тебя, дорогая,
Но я встречусь с тобой на распутии дальних дорог.
Ты узнаешь меня, и тебя я, конечно, узнаю,
Но до встречи с тобой я, как ты, одинок.
«Дальние дороги» прошли через все Ленины стихи. Семь лет спустя, в одном из последних и лучших своих стихотворений, он написал:
Ты поверь мне, что это не просто красивая фраза,
Ты поверь, что я жить бы, пожалуй, на свете не мог,
Если б знал, что сумею забыть до последнего часа
Ветер юности нашей, тревожных и дальних дорог.
В первом стихотворении мне понравилось слово «сентябрясь», и я спросила:
— Это кому посвящено, Зинке?
— Нет, тебе.
…Меньше всех — Леня. Леня, с которым я сидела на одной парте. Леня — нескладный, неспортивный, а я твердо знала, что полюблю только хорошего волейболиста. Его, одессита, я учила плавать. И сколько раз он описывал, какой должна быть его жена: блондинка, не будет работать, может, только если балерина, всецело посвятит себя дому, мужу, детям… Нисколько не похоже на меня.
Вскоре мы целовались под березой напротив нашей дачи и очень удивлялись, как все это произошло. А потом много дней подряд по утрам Леня появлялся у забора; и когда его долговязая фигура наконец удалялась, я пулей бросалась в уборную. Терпела с утра. Как же такая низкая проза может врываться в немыслимо высокую нашу поэзию?!
Медовую неделю мы провели в Ясной Поляне, где работал бывший наш школьный учитель.
В институте меня называли «маленькая Райка» — младше всех на курсе, ниже всех ростом. Мне казалось, что талия недостаточно туго затянута, — «Хочешь, чтобы лопнула», — ворчала наша портниха, перешивая мне в очередной раз какое-нибудь из маминых старых платьев.
Ленина жена должна быть очень хорошо одета. Потом он, упрямо пробиваясь в печать, зарабатывая, действительно начал мне покупать платья и туфли. Но в то лето тридцать пятого года я, как и большинство московских девушек, ходила в парусиновых лодочках, белых с голубым кантиком.
В предсонных грезах в тех случаях, когда я не поднималась на трибуны всех форумов мира и не въезжала на коне в города, освобождавшиеся вихрем мировой революции, я облачалась в платья неслыханной красоты. Не знаю своей сверстницы, которая не мечтала бы о длинном черном бархатном платье, не знаю ни одной, у которой было бы такое платье. Вместо воображаемого бархата (после войны прибавилась приставка «пан бархат») у нас верхом роскоши была белая кофточка с черными горошками.
По утрам я вскакивала, обо всем забыв, и радостно начинался новый день. Были беды в мире? Были, наверно. Я читала о них в книгах, в газетах — впрочем, в газеты я заглядывала редко. Были где-то в других местах, не здесь. А я — там, где только дружба, радость, теперь вот и любовь.
Мама болела временами, но мамам так и положено — болеть. Буду ли я когда-нибудь мамой?! Не думала об этом. Когда мои сокурсницы говорили о беременностях, об абортах, я изумлялась, полагая, что такое бываем только у взрослых, а от меня это отделено почти непроходимыми рвами.
Heute fühl ich mich so wunderbar.
Сегодня и завтра. И всегда.
Мама иногда жаловалась на мою невнимательность. «Мам, ты скажи мне, я все что надо сделаю». «Нет, я не буду говорить, ты взрослая, ты сама должна знать».
Взрослой я была только в одном — я хотела скорее зарабатывать. В Ясной Поляне мы записывали воспоминания крестьян, знавших Толстого. Прошло всего 25 лет со дня его смерти.
Каждый вечер мы проделывали один и тот же путь — Тверская, Столешников переулок, Большая Дмитровка, Петровский переулок. Теперь улица Горького, Пушкинская, улица Москвина, а Столешников остался.
— Поздно, Линь, надо возвращаться.
— Еще самый последний разок.
— Ну, давай малым кругом.
Мы делились воспоминаниями. Нам казалось, что мы прожили долгие раздельные жизни и надо поделиться каждым днем, каждым часом. Как нам удавалось набрать рассказов на шестнадцать часов в сутки? Удавалось.
Первого сентября 1935 года мы благоговейно переступили порог института. На кафедру вышел профессор Радциг, маленький старичок (вероятно, ему было лет пятьдесят), и неожиданно высоким фальцетом начал рассказывать о Троянской войне. Он и сам казался нам вышедшим оттуда, из античности.
Прошлое. Троя. Там и Ахилл, и русские цари, и Радциг, и наши собственные родители. У нас нет ничего общего с прошлым. В 1917 году подвели черту. Некоторым это прошлое интересно — историкам, например, — а мне так нисколько не интересно. Все главное — в настоящем, отсчет идет от нас.
Не я одна так ощущала. Елена Ржевская в книге «Ближние подступы» пишет: «Сколько себя помню, всегда было о_б_щ_е_е д_е_л_о. Сейчас это война. До нее общим делом было все то, что называлось „наше время“. Его любили, романтизировали. Быть в такой чести у современников — редкая удача для времени. Время, „когда все сбывается“. Время, „когда все начинается с нас“. А все, что д о, — потоп, вывернувший, унесший культурный пласт предшественников, и родовые корни, и само представление о них» («Новый мир», 1980, № 5).
Я пытаюсь погрузиться в то лето, но меня выталкивает на поверхность, в сегодня, даже не потому, что я многое забыла. А потому, что я не нахожу слов, — я ведь хотела дотронуться до завязей счастья, а это мне недоступно.
В 1939 году я с трудом довела урок, выскочила на улицу к Малокаменному и едва не потеряла сознание. Это была первая весть о Светке, о нашем с Леней продолжении.
Heute fühl ich mich so wunderbar.
Сегодня и вечно.
* * *
«Ничто на свете не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес», — писал Герцен. Чем-чем, а сильно возбужденным общечеловеческим интересом нас не обделило ни детство, ни отрочество, ни юность.
Прошли годы, прежде чем я поняла, что те