ноги и захрапел.
Старик, седой и чистенький, похожий на святого с иконы, сказал мне:
— Полезай, болезный, на печь. Спать томишься. Ткни там девку, чтоб подвинулась.
Я снял сапоги и полез на печку. Там лицом ко мне спала девушка лет двадцати, очевидно внучка старика. Щеки ее от сладкого сна горели, как две маковинки, лоб сиял, как солнечный зайчик. Я легонько потеснил ее от края; она подвинулась к стене, не просыпаясь, и положила на меня тяжелую руку. Я едва успел вытянуться, как меня обволокло небытие и я забыл все на свете в мертвом сне.
Когда я проснулся, рассветало. Девки на печке уже не было. Где-то в сенях стукнули об пол коромыслом и прогремели ведра.
Мы с Сундуком собрались к выходу на казенную ямскую станцию: достали и положили поближе в карманы проходные свидетельства Волайтиса и Конвайтиса; напустили на себя выражение и повадку крестьянского почтительного равнодушия ко всему происходящему и к начальству. Это и были все наши приготовления к путешествию.
Дед позвал в горницу выпить кипяточку.
У Сундука в кармане нашелся кусочек сахару. У Кирюши глаза сверкнули.
Сундук обдул тщательно сахарок и подал ему. Кирюша вспыхнул докрасна и замотал отрицательно головой. Дед его подбодрил:
— Возьми, дурачок, чего застеснялся!
Но Кирюша еще энергичнее затряс головой, и у него выступили слезы.
— Бери, бери.
Сундук положил сахар перед ним. Кирюша взял. Слова не шли у него с языка, и он уткнулся в блюдце.
Вошла внучка старика и сказала, обращаясь не к нам, а к деду:
— Отперлись на станции, дым из трубы идет.
На нас она взглянула с таким равнодушием, что мне кипяток в чашке показался остывшим.
Когда мы взялись за шапки и распрощались с дедом, Кирюша вытащил изо рта остаток сахара, завернул его в бумажку и подал Сундуку.
— Что это такое? — удивился Сундук.
— Вам дорога дальняя, — ответил Кирюша и опять покраснел до ресниц.
Сундук засмеялся, отстранил его руку, но Кирюша сунул ему сахарок в карман куртки. Сундук схватил его за плечи. Кирюша, почувствовав в этом движении Сундука нежность, резко отдернулся. Сундук наклонился и поцеловал его в макушку. У Кирюши блеснули слезы смущения и гнева. Он засмеялся нарочитым, грубым смехом и сказал:
— Что ты, теля, что ль, лизаться-то?
Кирюша сделался суров. И молчал все время, пока мы прощались с дедом на крыльце. Мне показалось, впрочем, что один раз у него как-то скривились губы в горькую складочку.
Мы были уже шагов на двадцать от крыльца, когда звонкий голос Кирюши заставил нас обернуться:
— Не забудь, как дед сказал: пройдешь часовню — направо к станции бери, не забудь.
Лицо у Кирюши светилось. И я унес с собой этот свет навсегда.
— А он двугривенный-то обязательно вернет отцу, — сказал Сундук. Мне не хотелось ничего говорить. Сундук, подумав, добавил: — И задаст же ему отец трепку за эту честность! Вот такого парня я распропагандировал бы!
ГЛАВА III
Как только мы подошли к почтовой станции, во мне сразу все насторожилось: начинается новый этап нашего побега, и нужна будет новая тактика.
— Казной, густо казной запахло, — сказал Сундук.
Дом станции был крыт железом, крашен в «поднебесную» краску, наличники вымазаны в малиновое, а крыльцо в желток. Над вывеской, на отдельном листе железа, продырявленном ржавчиной, висел, покосившись, двуглавый орел.
— Да-с, войти на это крыльцо нам с тобой — вроде как Цезарю было Рубикон перейти, Павлуха, — сказал Сундук.
Теперь план наш — и к тому же единственный выход — был таков: объявиться на станции литовцами Конвайтисом и Волайтисом, требовать полагающихся Конвайтису и Волайтису по казенной, льготной цене перекладных лошадей от станции к станции, не скупиться на «добавочные» и «чаевые», отводить всякие казенные проволочки и подгонять чиновников рублем; конспирировать при встрече со стражниками и, наконец, ставить в подорожной книги подписи Конвайтиса и Волайтиса как только можно неразборчивее, чтоб после, когда поедут тем же трактом и с теми же подорожными настоящие Конвайтис и Волайтис, им не попасть в беду.
Зазвонил колокольчик, когда мы распахнули дверь в станционную комнату, к смотрителю.
Все стены были тесно заклеены пожелтевшими «объявлениями», «постановлениями», «правилами», все было засижено мухами. Одно «высочайшее повеление» было продавлено каким-то неосторожным локтем. Из дыры торчала пакля, и по разорванному краю шел обильный след, оставленный клопами. На лоснящейся лавке сидел стражник. Первая встреча, первое нам приветствие от тракта Большой тайболы!
— Нам бы лошадку по казенной надобности. У нас казенная подорожная, — сказал Сундук.
Стражник в ответ взглянул не на нас, а понизу — на ввалившиеся с нами в дверь клубы холода.
— О х-хосподи, х-хосподи! — зевнул он и перекрестил лениво рот.
И ничего нам не ответил. И ни о чем нас не спросил: откуда взялись, куда направляемся. Ничто его не интересовало.
Вышел смотритель, нечесаный, озабоченный, с извиняющимся и вместе раздраженным голосом, с испуганными и удивленными глазами, как будто ожидающий окрика, брани, требований, в разговоре все время уступающий и вместе наскакивающий:
— Что ж, можно и сейчас запрячь. Что ж, можно и пару лошадей. А откуда я вам возьму целую пару? И зачем вам именно сейчас, фельдъегеры вы разве?
Запрягли нам все же пару лошадей. Смотритель попросил:
— Потрудитесь кто-нибудь один из вас вписать в подорожную книгу требуемые сведения: месяц, число выдачи проходного свидетельства, по какой надобности едете, и дальше там увидите сами, в графах помечено.
— А нельзя ли вам? Вам привычнее, — попытал его Сундук.
Смотритель ответил:
— Не мной так заведено, на всех станциях такой порядок — сами проезжающие пишут. Да нам и некогда.
Я вписал «требуемые сведения» и все переврал. Это хорошо, если на всех станциях «такой порядок».
И мы поехали. И от станции к станции все то же однообразие. Объявления, «высочайшие повеления», зевающие стражники, нервные смотрители, а иногда, впрочем, нервные стражники и зевающие смотрители. И потянулись ночи, длинные, северные ночи, с очень короткими промежутками дней, дней бледных, мглистых от мороза.
Очень долго, мне показалось — половину суток, мы ехали по низкому берегу Пинеги, местами спускаясь на лед. Неистовый, бешеный, рвущий и обжигающий северо-восточный ветер все время сдирал и сбрасывал снег с правого, высокого берега, и тот стоял оголенный, как торчащая корявая стена, весь красный, весь огненный не то от красного камня, не то от красной глины.
— Ну, край! Ну, краище! Чистая сказка! — сказал Сундук. — Богатства тут всякого небось чертова тьма.
Даже когда погасло усталое, малокровное тундровое солнце, яркая краснота берега не погасла, — она, немного побурев, продолжала тлеть под