Правительство отдало Оклахому индейцам, потому что жить там никто не хотел, когда первый индеец при виде ее дал дуба, стали хоронить его, только лопатой в землю, как ее выбило нефтью из рук, ну и туда устремились белые. Приезжают в новеньком «форде», за рулем шофер из гаража, идут к индейцу и спрашивают: «Ну, Джон, много у тебя гнилой воды во дворе?», индеец отвечает — три колодца или тринадцать или сколько их там. Белый говорит: «Скверное дело. Вот так Белый Отец вам напакостил. Ну ладно, не горюй. Видишь эту прекрасную новую машину? Отдаю ее тебе, сажай туда своих и кати в такие места, где вода в земле не гнилая, и Белый Отец не сможет тебе пакостить». Индеец сажает семейство в машину, гаражный шофер отвезет его подальше к западу, покажет, где педаль газа, и возвращается на первой же попутке в город. Понятно?
— Еще бы, — сказал шофер.
— Вот-вот. Были, значит, мы в Англии, обделывали свои дела, и тут появляется эта старушенция с рыжей дочкой, из Европы откуда-то, где дочка в школе училась. Не прошло и недели, как Блер говорит: «Ну, Эрни, женюсь. Что скажешь?». И человек, который всю жизнь шарахался от женщин ради возможности всю ночь пьянствовать, а весь день скакать, сломя голову, на лошадях, женится меньше, чем после недели знакомства. Правда, увидя эту старушенцию, я сразу понял, кто из них с мужем прибирал к рукам индейские нефтяные колодцы.
— Видно, та еще женщина, охомутать Блера, притом так быстро, — сказал шофер. — Только хорошего тут мало. Я бы не хотел, чтобы моя дочь досталась Блеру. Сам, конечно, на него не жалуюсь.
— Я бы не хотел, чтоб моя собака досталась Блеру. Он при мне убил одну за то, что не послушалась. Тростью, с одного маху. И говорит: «Пришли сюда Эндрюса, пусть утащит».
— Как ты только его выносишь, — сказал шофер. — Водить его машины — это еще ладно. Но ведь ты с ним в доме, день и ночь…
— Это мы с ним уладили. Раньше он, когда подопьет, куражился надо мной. Как-то занес на меня кулак, и я сказал, что убью его. «Когда? — спрашивает. — Когда из больницы вернешься?». «Может, — отвечаю, — до того, как отправлюсь туда». А сам руку в кардане держу. «Пожалуй, и впрямь убьешь», — говорит он. С тех пор мы ладим. Я пистолета при себе не держу, он надо мной не куражится, и все путем.
— Почему ты не уволился?
— Сам не знаю. Работа хорошая, хоть мы и мотаемся по всему миру. Черт! Я зачастую не знаю, куда мы едем, в Тихуану или в Италию; зачастую не знаю, где нахожусь, и даже смогу ли утром прочесть газету. Но друг другом мы довольны.
— Может, у него появилось, над кем еще куражиться, вот он и оставил тебя в покое, — сказал шофер.
— Может. Как бы то ни было, до замужества она ни разу на лошади не сидела, а он купил ей эту рыжую, под цвет ее волосам. Мы ездили за этой лошадью аж в Кентукки, и он возвращался обратно в одном вагоне с ней. Я отказался; сказал — сделаю для него что угодно в разумных пределах, но в конский вагон даже в пустой не сяду, тем более, когда в нем лошадь. И поехал домой в купейном.
Про лошадь он сказал жене, когда та была уже в конюшне.
— Но я не хочу ездить верхом, — говорит она.
— Моей жене положено, — отвечает он. — Ты уже не в Оклахоме.
Она говорит:
— Я не умею.
— Научись хотя бы не падать с лошади, все сочтут, что умеешь, — говорит он.
Стала она ходит к Каллагену, учиться ездить на его клячах вместе с детворой и хористками, бравшими уроки езды, так как собирались замуж за богатых. А самой противно было притронуться к лошади, будто к змее, с того дня, как в детстве ее стошнило на карусели.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил шофер.
— Сам видел. Мы с ним после обеда то и дело приходили туда посмотреть, как у нее получается. Иногда она даже не замечала нас, может, просто не подавала виду. Словом, ездила по кругу с детишками и парочкой зигфельдовских симпатяшек[4], проезжала мимо и не глядела на нас, а лицо Блера бывало темное, как тоннель в метро; словно он с самого начала знал, что не сможет она ездить на лошади, даже на карусельной, и ему только хотелось наблюдать за ее тщетными стараниями. В конце концов даже Каллаген подошел к нему, сказал, что никакого проку не будет. «Отлично, — говорит ей Блер, — Каллаген находит, что ты, наверно, сумеешь усидеть на детской лошадке, поэтому куплю тебе такую, приколочу к переднему крыльцу, будешь, по крайнее мере, садиться на нее, когда мы поднимемся по ступеням».
— Я вернусь к маме, — говорит она.
— Вот и чудесно, — отвечает Блер. — Отец всю жизнь пытался засадить меня за банковские дела, а твоя мать преуспела в этом за два месяца.
— Ты вроде говорил, у них были свои деньги, — сказал шофер. — Что же старуха их не тратит?
— Вот уж не знаю. Может, индейские деньги в Нью-Йорке не обменивают. В общем, ей бы работать в бродвейском трамвае кондукторшей. Иной раз является за деньгами еще до того, как я перед завтраком затолкаю Блера под душ и дам ему опохмелиться. Словом, приходит дочка к старушенции (та живет на Парк-авеню[5]) и…
— Ты и это сам видел? — спросил шофер.
— …в слезы… Что? А. У них есть горничная, ирландочка по фамилии Берк; мы с ней иногда куда-нибудь закатываемся. Она-то и рассказала мне про того парня, студента из Йеля, индейского возлюбленного.
— Индейского возлюбленного?
— Они в Оклахоме вместе в школе учились. Обменялись вроде бы масонскими перстнями, потом ее отец отрыл в курятнике три нефтяных колодца и сыграл в ящик, а старушенция увезла дочку в Европу, ходить в школу там. Тот парень поступил в Йельский колледж, а прошлом году взял да женился на девице из захудалого варьете, случайно оказавшегося в городе. Словом, когда дочка узнала, что Каллаген отказался от нее, заявляется к матери на Парк-авеню. Плачет: «Я уж думала, что не буду казаться смешной его друзьям, а он приходит туда и наблюдает за мной. Ничего не говоря, стоит и смотрит».
— А я столько сделала для тебя, — говорит старушенция. — Нашла мужа, за которого ухватилась бы любая девушка в Нью-Йорке. Он ведь только и просит, чтобы ты научилась сидеть на лошади, не позорила его