Маленькая нескладная фигурка его затряслась, согнулась, будто Костика ударили кулаком, вызвала у Зверева приступ жалости, он тоже согнулся, зажал в себе дыхание – ему было жаль Костика, жаль семейство Белозерцевых, жаль себя, жаль этого дурака Пусечку – он теперь вспомнил издевательскую кличку, данную этому кудрявому барану злоязыким Вавой, жаль плоскую секретаршу-доску с заурядным бледным лицом и жестковатыми, разочарованными в жизни глазами, он затряс головой протестующе, впустую захватил ртом воздух, стараясь утишить боль, возникшую в нем, но боль не проходила, и Зверев почувствовал, что его закружило, понесло куда-то в сторону сильным течением, на темя снова легла жесткая горячая ладонь, стала давить, он открыл рот, чтобы ответить Костику, но ничего не смог произнести, у него не хватало слов для ответа. Да что там слова – не хватало дыхания. Останавливалось сердце.
– Где папа, а? – повторил вопрос Костик. – И мама где?
Все молчали, в том числе и Пусечка, который, как и Костик, похоже, только сейчас начал понимать, что же произошло на самом деле, – смотрели друг на друга с надеждой: ну кто сможет ответить на этот простой и страшный вопрос?
Ни у кого не хватало решимости ответить.
– Нет больше твоего папы. И мамы нет, – набрав побольше воздуха в грудь, чтобы не пекло, произнес наконец Зверев и наклонил голову в сторону Пусечки. – Вот он теперь будет твоим папой. И мамой тоже, – он зачем-то посмотрел на Олю, словно бы хотел попросить ее быть Костиковой мамой, но лишь шумно выдохнул, освобождаясь от теснения в груди и, обиженно сморщив рот, молча отвернулся в сторону.
Зверев понимал, что не имел права говорить то, что он сказал, но и не сказать ничего тоже не имел права.
Вот жизнь наступила, будь она проклята, вот жизнь! В самом худом сне не увидишь то, что происходит ныне в яви, на тех же московских улицах. Да и не только московских… И Зверев чувствовал себя виноватым за все это и страдал, очень страдал от того, что ничего не мог изменить.
Москва – пос. Внуково.
1994–1996 гг.