Это стремление к торжественной строгости речи и преувеличенно аккуратному начертанию слов приводило тому, что Генри часто использовал слова, значения которых совершенно не понимал. Вероятно, услышав и запомнив слово, впоследствии он оказывался слишком ленив, чтобы узнать, что оно означает на самом деле.
Таким образом, это удивительное письмо завершалось не вполне однозначным предложением: «Прошу тебя смиреннейше, в целях непопадания сей информации в руки полицейских чинов, сжечь данное письмо, дабы сказанное оставалось между нами до появления новейших сведений либо же пока смерть не разлучит нас. Добрейше, слезами орошая, желаю Тебе успеха, tuus[77]Генри Морган».
Наступило затишье. Пару суток я находился под наблюдением, а затем меня выписали из больницы с некоторыми ограничениями в поведении: мне не советовали веселиться до упаду, сильно тужиться и слишком громко смеяться. В остальном я был совершенно свободен. Добравшись домой на такси, я прошмыгнул в подъезд, стараясь не привлекать к себе внимания: с бритой головой я стал несколько стеснительным.
В квартире на Хурнсгатан все было как прежде, и тем не менее все, что мы выстроили общими усилиями, было утрачено. Я ходил по огромным апартаментам, не находя никаких признаков жизни братьев Морган. И я намеревался дождаться их возвращения, которому не суждено было состояться.
Наступило затишье. Первые сутки я прожил в напряженном ожидании освободительного телефонного звонка, звука открывающейся двери, я ждал, что явится Генри и сообщит, что теперь все в порядке и о случившемся можно забыть. Но ничего не происходило, все было тихо и спокойно, и я бродил как неприкаянный.
Повседневность сосредоточилась вокруг одного-единственного пункта: большого зеркала в холле. Примерно раз в час я подходил к нему, включал лампу и принимался рассматривать свою бритую голову, швы под компрессом и мерить разные кепи, которые могли бы изменить мой жалкий облик. В результате я выбрал английскую модель из материала вроде твида.
Стоя перед этим зеркалом — красивой штуковиной в человеческий рост, в золотой раме с херувимами наверху, — я услышал доносящиеся с улицы звуки, напоминающие военный оркестр. Заинтересовавшись, я отправился в гостиную, раздвинул шторы и увидел большое шествие вдоль Хурнсгатан. Вероятно, устраивала шествие небольшая, не слишком популярная партия: участников было не более пары-тройки тысяч.
Это было Первое Мая. Уму непостижимо, как я мог забыть про этот день! В огромной квартире было темно: я избегал света, опасаясь рези в глазах и головной боли. Окна были завешены большими, тяжелыми шторами, и безрадостный полумрак давил на психику сильнее обычного. Теперь я, по крайней мере, увидел, что наступил май — но весна приходить не спешила. На улице было холодно и ветрено: приоткрыв окно, я не ощутил особого желания выходить. Некоторое время я раздумывал над тем, какое шествие выбрал бы в этом году, если бы столкнулся с необходимостью выбора. Я внушил себе, что выбора у меня больше нет.
Я наблюдал за демонстрацией до тех пор, пока военные трубы и барабаны не стихли вдали; последним, что я увидел, было большое знамя с изображением голов — желтой, черной, белой и красной — они символизировали угнетенные народы. Головы сидели на плечах, плечи продолжались руками, а руки держали оружие, которое следовало направить против угнетателей.
Внезапно меня осенило: я отправился на кухню, отыскал старую связку ключей, в том числе и секретных, и подошел к гардеробу в сервировочной. Нижний ящик одного из комодов был заперт, я отпер замок и выдвинул ящик. Тот, разумеется, был пуст: старое орудие исчезло.
Единственным, что осталось от автомата, была грубая замасленная джутовая ткань. И магазин, и снаряды исчезли. Если бы не запах оружейной смазки, я вполне мог бы поверить, что орудие мне привиделось. Но запах нельзя было спутать ни с чем: в этом ящике прежде обитал автомат — холодная блестящая рептилия, которая вдруг решила сбежать.
С чем бы Генри ни собирался разобраться, он не шутил. У меня не оставалось сомнений: он говорил всерьез.
После недели, проведенной в абсолютном безделье, я совершенно утратил покой. Под покровом ночи и вязаной шапочки я выбирался в открытые по вечерам бакалейные лавки — этим ограничивался мой контакт с окружающим миром. За это время я прочитал все газеты вдоль и поперек, чтобы, возможно, найти какое-то объяснение загадочным происшествиям, но не находил ни строчки на интересовавшую меня тему. Я внимательно изучил все объявления в рубрике «Личное», пытаясь расшифровать послания вроде: «28.04.79. Жди как обычно на набережной 12», — но понимал, что они не могут иметь отношения ко мне. Кроме того, я смотрел все выпуски теленовостей, но в них речь шла о всевозможных революциях на всевозможных континентах, кроме моего собственного. Ни слова о предполагаемых министрах промышленности и их «генеральных уборках». Я оказался в самом центре кошмара, галлюцинации, я щипал себя и делал глубокие вдохи, бегал и скакал в сервировочных коридорах и пробовал прочие классические приемы, чтобы убедиться, что бодрствую, хоть и схожу с ума от тревоги.
После недельной аскезы я понял, что с меня хватит. Натянув вязаную шапочку, я спустился в «Мёбельман», чтобы поговорить с Биргером и Грегером. Они все еще работали в «Пещере Грегера» — в «Убежище» — и не могли понять, куда делись мы трое.
— Я должен поблагодарить тебя за помощь, Грегер, — сказал я. — Если бы не ты, я бы умер. Так сказал доктор.
— Да ладно, — гордо отозвался Грегер. — Я просто увидел тебя в подъезде, что тут еще скажешь.
— Я был совсем без памяти, наверное.
— Совсем, парень. Чертовски неудачно ты упал.
— Ничего не помню.
Я крепко пожал руку Грегеру, чтобы он почувствовал себя настоящим спасителем. Он едва не прослезился.
— Когда вернется Генри? Он не сказал, сколько его не будет. Мы уже беспокоимся.
— Не знаю, — ответил я. — Насчет лотереи не волнуйтесь. Он обещал обо всем позаботиться, как обычно.
— Иногда он пропадает, да. — Биргер подмигнул. — У этой своей зазнобы, отлаживает ее.
— Конечно, — поддакнул я. — Он ведь тоже человек.
— Я всегда это говорил, — согласился Грегер. — Он художник, наш Генри. А художнику нужно женское тепло. Он, конечно, трясется перед концертом. И кто ж его утешит, если не женщина.
— Конечно, — подхватил я. — Кто ж еще.
Я еле стоял на ногах: под вязаной шапкой струился пот, я мог в любую минуту упасть без сознания. Оставив Грегера и Биргера вместе с их иллюзиями, я понял, что начал вполне сознательно врать, сочинять и говорить неправду, совсем как Генри Морган. Я просто не мог рассказать все как есть.
Меня превратили в блеф.
Пришло письмо от бухгалтера Леннарта Хагберга из Буроса, адресованное Лео Моргану. Бухгалтер сделал ход, и я был вынужден ответить. Лео до последнего хладнокровно отнимал фигуру за фигурой у своего белого противника. У Хагберга из Бороса оставалось всего четыре пешки, одна ладья, один конь, да еще король с королевой. Лео же лишился всего трех пешек и одного коня. На столике оставалось двадцать фигур и, при условии, что я не ударю в грязь лицом, игра могла бы какое-то время продолжаться и летом. Хагберг перевел коня, которому угрожала черная пешка, в безопасную позицию — это была защитная мера. Я никогда не был хорошим шахматистом, и мне требовалось время, чтобы что-то придумать. Наконец — после нескольких сигарет и беспокойного расхаживания по протоптанной дорожке от шахматного столика до кресел перед камином — я решил обратиться к книгам из раздела «Азартные и прочие игры» в библиотеке. Я погрузился в описания классических партий, ничуть не похожих на мою собственную, и несколько часов спустя протащил офицера по наступательной диагонали, после чего тот стал угрожать все тому же коню Хагберга. После этого я заклеил конверт и положил его на полку для исходящей почты.