— Нет.
— Почему нет?
— Потому что ты здесь.
— Но я, кажется, не самая веселая компания?
— Ты заставляешь меня расплачиваться. Это в порядке вещей.
Он возражает.
— Я совсем раздавлен, — говорит он вполне искренне, хотя это, пожалуй, никак нельзя считать осмысленным откликом на ее слова. У Гарри такое чувство, будто они все еще притираются друг к другу, медленно вращаясь в какой-то густой краске, которая, проникая под его сомкнутые веки, кажется красной. В наступившей паузе — он не в состоянии понять, как долго она длится, — их обоих, так ему кажется, все дальше относит к тому, чтобы снова стать мужем и женой, и потому он неожиданно решается бросить пробный шар:
— Надо будет как-нибудь позвать к нам Пегги и Олли.
— Черта с два, — говорит она, неожиданно тыча ему под бок, впрочем, скорее игриво. — Держись от нее подальше — теперь, когда ты ее попробовал.
Через некоторое время он спрашивает — он вдруг понимает, что она знает все:
— Как ты считаешь, война во Вьетнаме когда-нибудь кончится?
— Чарли считает, что да, как только крупные промышленные компании решат, что она невыгодна.
— Господи, до чего же иностранцы тупые, — бурчит Кролик.
— Ты имеешь в виду Чарли?
— Всех вас. — Он смутно чувствует, что лучше кое-что пояснить: — Ушлый считал, что это приведет ко всеобщему смятению. Наступит жуткая полоса полнейшего смятения, а потом настанет пора великого умиротворения, когда у кормила власти встанет он или кто-то вроде него.
— И ты этому поверил?
— Хотел бы, но слишком я рационален. Смятение — это провинциальная точка зрения на то, что в ином, более крупном масштабе, вполне нормально работает. Понятно?
— Не уверена, — говорит Дженис.
— Ты считаешь, у мамы были любовники?
— Спроси ее.
— Боюсь.
Еще через какое-то время Дженис объявляет:
— Если ты не собираешься заниматься любовью, я, пожалуй, повернусь к тебе спиной и засну. Я почти всю ночь не спала — все волновалась, как пройдет наше воссоединение.
— И как, ты считаешь, оно проходит?
— По-честному.
Шуршание простынь, когда она поворачивается, звучит серебристой музыкой, легким звуком, улетающим в пустоту. Он привык держать ее правой рукой за затылок под волосами, а левой сжимать груди, сдвигая их так, что соски оказываются в дюйме друг от друга. Оказывается, он все еще не утратил сноровки. Ее ягодицы и ноги улетают куда-то. Он спрашивает ее:
— Как мы отсюда выберемся?
— Оденемся и выйдем в дверь. Но сначала давай вздремнем. А то ты уже глупости болтаешь.
— Как-то неудобно. Малый, который нас зарегистрировал, решит, что мы что-то затеваем.
— Ему нет до нас дела.
— Да нет, ему есть дело. Мы могли бы провести здесь всю ночь, чтобы он не беспокоился, но ведь никто не знает, где мы. Станут волноваться.
— Прекрати, Гарри. Мы через час уедем. А пока помолчи.
— Я чувствую себя таким виноватым.
— В чем?
— Во всем.
— Успокойся. Не все твоя вина.
— Меня это не устраивает.
Он выпускает ее груди, дает им улететь куда-то, этим осколкам тепла. Пространство, в котором они с Дженис находятся, эта длинная комната в мотеле, потаенная, как нора, становится их пространством. Гарри сползает на дюйм ниже по прохладной простыне и прижимает свое понурое микроскопическое естество к впадине между покрытыми пушком округлостями ее ягодиц; еще немного, и у него все пришло бы в готовность, но рука, выпустившая ее груди, ложится на знакомую впадину ее талии, между ребрами и тазовой костью, туда, где нет никаких костей, где жирок прогибается внутрь, плавно-плавно, как небесный полет, ныряя туда, где она вынашивала его детей. Он нащупывает эту ложбинку и скользит, скользит по ней рукой, засыпает. Он. Она. Спит. О'кей?