чтобы я читал ей стихи. Иногда делала забавные замечания. Однажды я ей прочел блоковское «О подвигах, о доблестях, о славе». Потрясенная стихами, она с минуту молчала. Потом, вслух повторив строчку:
– «Я бросил в ночь заветное кольцо», – вдруг добавила: – Молодец, не жадный! Другой бы спрятал, а он бросил…
Конечно, кумиром ее стал Есенин. Но приучить ее к хорошей прозе я так и не смог. Ей было скучно, она зевала, а однажды прервала мое чтение такой похабной грубостью, что я захлопнул книгу и больше ей не читал прозы. Она, конечно, иногда кое-что читала, но это было, как правило, сентиментальной дешевкой.
Через полгода мы решили жениться, и она вызвала своего отца. Он приехал и ждал меня у своих родственников. Я должен был прийти и сделать предложение. Разумеется, по абхазским обычаям так не делается, но тут, видно, отцу было не до обычаев.
Я пришел к ее родственникам и познакомился с ее бедным отцом. Звали его Расим. Хотя он был готов к этой встрече, но, будучи от природы человеком чистым и зная, что я далеко не все знаю о ее прошлом, он так забавно отводил глаза, краснел, потом напускал на себя серьезность, что был трогателен до слез.
Всем своим обликом он никак не мог скрыть то, что думал, а думал он, что женитьба – слишком высокая цена за этот товар. Он, конечно, дал согласие и добавил, что если мы собираемся делать свадьбу по-абхазски, то есть широко, он все расходы берет на себя. Но я свадьбу делать не собирался, тем более широко, потому что мама и сестры еле-еле смирились с моим, как они говорили, безумным увлечением. Смирились, уверенные, что я рано или поздно одумаюсь. Я надеялся, что со временем они привыкнут к ней. Но я все же боялся за маму.
В первый год нашей совместной жизни с Зейнаб я ее вообще ни к кому не ревновал. Я не мог не заметить, и меня это только забавляло, что она с любым человеком, будь то зашедший в квартиру водопроводчик, или продавец в магазине, или родственник, или мальчик, или старик, если общалась с ним пять–десять секунд, начинала ткать паутину кокетства, хотя ясно было, что с этим человеком она никогда нигде больше не встретится. Наоборот, ревновала она. Несколько раз совершенно без всякого повода она устраивала мне безобразные сцены, и я в общих компаниях почти перестал разговаривать с женщинами. Один раз я случайно застрял на дружеской пирушке, где была одна женщина, не вполне равнодушная ко мне. Зейнаб об этом знала. Когда я пришел домой, она в полуобморочном состоянии лежала в кровати.
Все могло бы повернуться иначе, если б я вовремя сделал вид, что кем-то увлечен. Но это уже потом, когда все кончилось, пришло мне в голову.
Но было и другое, почти с самого начала. Бывало, просыпаюсь ночью, она рядом. Я слушаю ее дыхание, и мне почему-то страшно. Как будто не человек спит рядом, а животное.
И вот еще что. Сейчас это покажется смешным, но это было, и я говорю. Несколько раз на ее бесконечно живом, прекрасном лице мне чудилось клеймо каторжанки. Иногда на лбу. Иногда где-то возле виска. Разумеется, никто у нас не клеймит каторжан, но мне это чудилось.
Сейчас я это понимаю так. Она умела очень забавно рассказывать то, что было с нею, или то, что она слыхала от других. И я от души, глядя на ее хохочущее лицо, смеялся вместе с ней, удивляясь свежести и неистощимости ее юмора.
Но после того как мы расстались, вспоминая ее рассказы, я обратил внимание на одну особенность их, которую раньше не замечал. Это полное отсутствие нравственной оценки. Каждый отдельный случай как бы мог обойтись и без этой оценки, но, когда осознаешь, что такой оценки никогда не бывало, понимаешь, что за этим стоит. Я думаю, подсознательная тревога по поводу этой особенности ее восприятия жизни и вызывала видение каторжного клейма. Сейчас ясно – не случись то, что случилось, рано или поздно она оказалась бы в тюрьме.
Постель, конечно, была для нее кумирней. Святилищем, полным амурных стрел, вроде того, куда я тебя сейчас веду. Однажды со мной случился сильнейший сердечный припадок, в котором она же была виновата.
– Попробуем, – простодушно предложила она себя, – может, пройдет.
При ее пиратской беззаботности и щедрости мы часто сидели без денег. Но она, к ее чести, это переносила легко. Бывало, возьмет большой кусок хлеба, обмажет аджикой, запьет чаем, и больше ей ничего не надо. Здоровье у нее было феноменальное. Она могла на какой-нибудь пирушке у моих друзей проплясать всю ночь, пить наравне с мужчинами, поспать два часа, уйти на работу и прийти оттуда свежей, как восемнадцатилетняя девушка, только что вставшая с постели.
Храбрость, дерзость – об этом и говорить нечего. Однажды, когда я был на раскопках, она забыла дома ключи. Мы жили на шестом этаже. Она пришла к соседям, жившим под нами, вышла на их балкон, взобралась на перила, дотянулась до нашего балкона и, к немому ужасу соседей, вскарабкалась на него.
В другой раз мы были за городом в моем родном селе. Зашли в гости к товарищу моего детства. И вот мы стоим в десяти шагах от волкодава, привязанного цепью к своей конуре. А мой товарищ рассказывает про его свирепый нрав. Он никого даже из домашних к себе не подпускал, кроме моего товарища и его матери. Но мама его недавно умерла, и товарищ мой жаловался, что теперь не может надолго отлучиться от дому, потому что собаку надо кормить и выгуливать.
Зейнаб слушала, слушала его и вдруг, не говоря ни слова, быстрыми шагами пошла к собаке. Я не успел ничего сказать, только заметил, что товарищ мгновенно побледнел. Когда до волкодава оставалось несколько метров, он вдруг вскочил и, громыхнув цепью, ввалился в конуру. Зейнаб чуть не упала от хохота.
Товарищ мой остался с разинутым ртом. Я-то знал, что у него за собака, но Зейнаб здесь была в первый раз, и хозяин почувствовал себя неловко. Потом мы обедали у него в саду, и он, взглянув на Зейнаб, вздрагивал и покачивал головой. Вероятно, собака, за многие годы привыкнув, что ее все боятся, растерялась при виде решительно приближающейся женщины.
Одним словом, что говорить. Примерно через год в мою жизнь вошел страшный призрак подозрения. Не будь я столь доверчив, думаю, он мог войти и раньше.
Во-первых, стали