И только по утрам эти белые отмершие ветки оживали. Старый тополь почему-то очень привлекал огромную стаю черных птиц. Едва оранжевый солнечный диск показывался из-за моря, как все окружающее пространство мгновенно оглашалось громким карканьем и хлопаньем бесчисленных крыльев. Сотни черных ворон стремительно налетали на одинокий тополь, дружно облепляя голые ветки. Примерно стольким же не хватало места на обнаженных сучках, однако зеленую часть дерева они занимать не хотели. Выставив вперед крючкастые лапы, щелкая длинными клювами, опоздавшие птицы яростно набрасывались на более прытких своих сородичей, успевших захватить раскачивающийся насест. Верхушка дерева превращалась в огромный, шевелящийся на фоне неба комок из черных развевающихся лохмотьев. Его покровы, голова и клочкастые волосы постоянно меняли свои очертания в зависимости от поведения и расположения птиц. Живое привидение то жутко покачивалось, то вытягивалось ввысь, то медленно разрасталось во все стороны. От него то и дело отваливались большие черные хлопья. А в окружающем призрак пространстве продолжалась неистовая пляска, сопровождавшаяся яростным гвалтом. Все это явно походило на некий мистический спектакль в исполнении черных бестий, веселившихся каждое утро по одному и тому же сценарию.
Однако весь этот базар длился не более десяти минут и обрывался так же внезапно, как и начинался. Словно повинуясь какому-то невообразимому загадочному знаку режиссера, неистовая воронья пляска разом прекращалась. Вся стая вдруг стремительно срывалась с дерева и с тем же яростным карканьем устремлялась прочь. Она быстро растворялась на фоне зеленевших невдалеке гор. И все вокруг успокаивалось до следующего утра.
Могилевский очень быстро привык к визитам черных птиц. Они каждое утро с минутной точностью служили своеобразным сигналом побудки, мгновенно прерывая сон. Вороны сполна заменяли ему старый, часто останавливавшийся будильник, надрывный звонок которого он чаще всего вообще не воспринимал. И потом, Григорий Моисеевич ощущал себя при виде птиц одиноким и мудрым, с раннего утра настраиваясь на философский тон.
Десять лет тюремного заключения превратили его в настоящего философа. Он научился жить один, и, когда жена еще до того, как его отправили в Махачкалу, робко заикнулась о том, что готова все бросить и ехать за ним следом, Григорий Моисеевич отговорил ее от такого шага. К чему бросать налаженный быт, детей, а теперь и внуков, которые в ней нуждаются. Он спокойно выдержит и один. Потом добьется того, чтобы его воссоединили с семьей.
Как-то воскресным вечером Калошин пригласил Могилевского к себе. Это приглашение ничем не отличалось от всех предыдущих. Встретил гостя, как всегда, прямо в дверях с приветливой улыбкой и радушно пригласил к столу.
— Скучно мне что-то одному стало, Григорий Моисеевич. Составьте, пожалуйста, компанию. Давайте, коллега, позволим себе сегодня по стаканчику доброго винца, — предложил Калошин. — Угощайтесь: персики, яблоки — все свежее, с местного базара.
— Сердце, знаете ли, иногда пошаливает, — пожаловался было Могилевский. — Кольнуло — сразу иду в аптеку, беру валерьянку, валидол. Но сегодня так и быть, уклоняться не стану. Разве можно отказаться от приятной компании.
За долгие годы отсидки самым интересным выдалось общение с Эйтингоном и Судоплатовым. Они научили Григория Моисеевича разбираться в людях, оценивать их внутренние побуждения, степень их искренности. Для них такие вещи были частью работы, а неспособность распознавать намерения собеседника могла стоить им жизни. Они вспоминали старых коллег, давали им точные характеристики, угадывали подчас самые тайные их занятия и желания.
Могилевский при таких разговорах чаще всего молчал, наслаждаясь тонкой психологической проницательностью своих старых друзей. «Надо всегда доверять своему первому впечатлению, — любил повторять Наум Эйтингон. — Если вас при первой встрече что-то смутило или насторожило, либо попытайтесь разобраться в этом и доискаться до причины, либо перестаньте общаться с этим человеком».
Калошин настораживал профессора. Он чего-то постоянно недоговаривал, избегал прямого взгляда, да и улыбка у него была скользкая, неискренняя. Разобраться, в чем тут дело, Григорий Моисеевич не мог, он слишком устал от жизни, чтобы подвергать себя подобным изнурительным изысканиям. Могилевский лишь старался избегать частого общения с ним, но полностью запретить себе видеться с ним не мог. После того случая с анекдотом про Хрущева с Григорием Моисеевичем почти никто не разговаривал. Лишь Калошин заполнял этот вакуум, а жить совсем без общения с людьми профессор не мог.
— Спасибо за комплимент, — приторно улыбнулся Калошин, убирая с большого старинного кресла книги. Располагайтесь, как у себя дома! Представляете, на старом базаре за три рубля купил, а кресло девятнадцатого века. Его только отлакировать — и будет как новое. Присаживайтесь, снимайте пиджак, сегодня тепло…
— Да, душновато что-то нынче. Может, немного вина действительно перед сном не повредит… — неуверенно проговорил Григорий Моисеевич, сняв пиджак и садясь в старое кресло.
— Ну вот и прекрасно. Не будете возражать, если я вам предложу попробовать вот этого вина? Домашнее, здешней выработки. «Кям ширин» называется. Оно сладкое, и градусов немного. — Калошин поставил на стол бутылку красного вина и небольшую тарелку с острым сыром, разломал лепешки, принес зелень.
— Вы так любезны, коллега…
— Ну что вы, это так, по-соседски. Себе, с вашего позволения, налью, пожалуй, крепленого. Мне больше нравятся терпкие, с запахом миндаля. Здесь их хорошо делают.
Упоминание о горьком миндале насторожило Могилевского. Этим привкусом отличался цианистый калий.
«Зачем Калошин упомянул об этом? — с тревогой подумал Григорий Моисеевич. — И эти две разные бутылки на столе: мне он предлагает из одной, а сам пьет из другой…»
Так в свое время поступал и сам бывший начальник спецлаборатории, когда угощал заключенных отравленной водкой. Хилов делал на этикетке специальный знак, чтобы не перепутать бутылки. Вспомнив о Хилове, Могилевский содрогнулся: столь деликатные дела он доверял наркоману! Тот мог ошибиться, и высокая комиссия в полном составе отправилась бы к праотцам вместо испытуемого.
— Как вам угодно, — пробормотал Григорий Моисеевич, разрешая хозяину пить из другой бутылки.
В неспешной беседе прошло часа два. Говорили больше о мирских делах, о погоде, о событиях в стране. Словом, шла обычная беседа двух одиноких людей.
— Откровенно скажу, устал я от одиночества, — сказал Могилевский, меняя направление разговора. — Близкие далеко. Да и не до меня им. Своих дел по горло. А Родина от меня напрасно отказалась. Сослали в самую что ни на есть глушь.
— Ничего, и здесь можно пользу приносить.
— Так-то оно так, — согласно кивнул Могилевский. — Только вот смотрю я на вас, коллега, — с виду годов на пятнадцать, пожалуй, помоложе меня будете. А тоже вот один живете. Без семьи. Что, не сложилось или какая-то причина на то имеется?
— Да как сказать… Обстоятельства так сложились, да собственный характер сказался, — уклончиво ответил Калошин.