его.
– Ты говоришь обо всём этом только сейчас, потому что прочёл книгу?
– Я её не читал!
– Но видел хотя бы?
– Да. Видел. Прочёл то, что касается меня. Там всё ложь! Там всё не так!
– И ты знаешь как?
– Да, знаю. Ты мне в армию писала, что они меня настраивают против тебя, а они вообще о тебе никогда ничего не говорили. Ты пишешь в книге, что отец вошёл в комнату и зло сказал: «Юра, это твоя вторая мать». А детская память, она знаешь какая? Он не зло сказал, а ласково: «Юрик! Это твоя вторая мать». Я их любил и люблю! Понятно?!
– Да! Так, до конца – впервые.
Я была предметом его воспалённой и уже неискоренимой ненависти. Действительно, только любовь к ним могла так всё уложить в его голове и сердце. Даже Филипп не посмел, представляя меня ему, сказать «твоя вторая мать».
При первом атакующем срыве сын не выговорил всего, что накопил. Звонил ещё несколько раз. Добавлял:
– Ты передала книгу через чужих людей. Чужие люди прочли её раньше, чем я.
– Через каких «чужих», Юра? Я передала тебе книгу через твою жену. Не хотела посылать по почте. Ты бы её вернул непрочитанной, как возвращал все мои письма. А мне это было бы тяжело.
В длинный список его упрёков было занесено всё возможное и – самое немыслимое. Я не должна была общаться с родителями жены за его спиной. Не имела права тайком ездить в Севастополь к детям. Я вообще ни на что не имела права! Его лютая неприязнь отказывала мне во всём.
Не заставил себя ждать и суд со стороны. Возвращая «Сапожок» своей знакомой, некий священник сказал: «Не каждая мать может навесить такую книгу на сына». Поистине так. Не каждая. Я – навесила. Когда-то в одном из среднеазиатских этапов я поклялась Небу рассказать обо всём увиденном и пережитом кому-то одному или – ВСЕМ. Это было до рождения сына. И оставалось не только клятвой, но и долгом.
Ни приговор сына, ни приговор священнослужителя мне уже с себя не сбросить. А предстоит ещё и Страшный суд.
* * *
Жизнь подарила мне встречу с двумя замечательными женщинами. Удивительны были не только их судьбы, но и их духовное мужество.
Мы сидели втроём в одной из старинных петербургских квартир; разговор шёл об отношениях родителей со взрослыми детьми. Поводом к разговору стал день рождения Юры. Подлинная дата рождения ему ничего не говорила. Он праздновал вымышленную. А я каждый год поздравляла его в день, когда он на самом деле появился на свет. Мои собеседницы считали, что этого делать не следовало. Оправданием мне могло послужить то, что я поздравляла не ребёнка, а мужчину – начиная с двадцативосьмилетнего возраста.
Получилось так, что каждая из них рассказала историю: одна – стороннюю, другая – свою. Первая история была о драме материнского чувства, о претензиях сына, который не простил свою знаменитую мать. Подсудны были не она, не он, а «времена, где солнце – смертный грех». Рассказанное было особенно тяжело тем, что примириться они так и не смогли.
Вторая история была о матери, похоронившей тридцатилетнюю дочь, больную раком. Здесь, напротив, речь шла о духовном и душевном единстве, в котором семья прожила эти тридцать лет. Особая глубина отношений, как подчеркивала моя прекрасная собеседница, связывала дочь с отцом: они понимали друг друга без слов и во всём. В последний раз родители отправились к дочери в больницу, не зная, что ей остаётся жить чуть больше суток.
– Пусть завтра ко мне придёт только N., – назвав имя своего возлюбленного, сказала им дочь при прощании. – Ни отца, ни мать я больше видеть не хочу.
Какую задачу так сурово решала перед смертью молодая женщина – понять непросто. Меня потрясло другое – откровение матери:
– Я была рада, что перед уходом туда она освободилась от нас.
«Не плачь! Отпусти его (её) душу!» – советуют людям, теряющим близких. Так просят порой и живые – живых: «Отпусти! Освободи от себя!»
За злым раздражением сына: «Отвяжитесь от меня, наконец!» – я когда-то не захотела и не сумела расслышать мольбу. Не смогла смириться с его отречением от меня. Несколько попыток побывать у нас в доме, попытка отнести ко мне слово «мама» были его усилиями. И освободился он от меня тоже сам, прежде чем отпустила его я.
А здесь, отчаянно страдая, мать сумела понять и принять решение дочери уйти из жизни освобождённой от неё и от отца. Непоправимо запоздалым оказался этот высокий урок для моего теперешнего «Отпускаю».
Глава девятнадцатая
– А вам не кажется, что силой духа вы обязаны вашему польскому происхождению? – спросила меня не так давно полуфранцуженка-полуполька Мариэтта Эрнестовна.
Считал же немецкий философ Шеллинг национальную принадлежность «индивидуальной чертой человечества». Значит, смысл в этом вопросе был. Национальные особенности крепко впаяны в дух и в земное тело как вековечные свойства человека. И всё-таки сила духа – нечто другое. Зная, как она выковывается и чем оплачивается, я не относила себя к числу сильных. Вот поляка-отца сильным считала. С детства была загипнотизирована рассказами его фронтовых друзей о смелом и решительном комиссаре, бравшем на себя ответственность в самых рискованных ситуациях. Его характер интриговал меня – возможно, отчасти и формировал.
Во всяком случае, в шестнадцать лет при получении паспорта я на вопрос паспортистки о национальности без колебаний ответила: «Полька!» Это было решением собственным и категорическим. Что стояло за ним? Желание сказать отцу спасибо за пробуждающийся интерес к школьным успехам нелюбимой дочери? Или сыграли роль фотографии его сестёр с глазами-озёрами в пол-лица? Но мне нравилось, когда меня останавливали на улице словами: «Девочка с коньками, вы, часом, не полька?» – или когда я слышала брошенное кем-то: «Ну разумеется, полячка».
Бабушка и мама тайком крестили меня в православной церкви. В бархатной, бордового цвета коробочке-яйце хранился мой крестик. Для безбожных двадцатых—тридцатых годов никакого значения не имело, православная ты или католичка. Для меня же самой важно было то, что в шестнадцать лет я от корки до корки прочла стоявшие в книжном шкафу книги Сенкевича, Крашевского, что пленительная мелодия модного в тридцатые годы польского танго «Чи жучиш мне» создавала неизъяснимый романтический ореол вокруг всего польского.
Я приметила мелькнувшее в глазах отца любопытство, когда мама объявила: «Что скажешь? Она записала себя в паспорт полькой!»
В 1937 году родные сёстры отца, жившие за границей – в Латвии, напрочь не поняли эзопова