Помпезная скульптурная группа пронеслась под нами. Я немного опустила нос, чтобы набрать скорость, и почти сразу вошла в крутой вираж. Трассирующий снаряд прочертил светлый след над правым крылом. Уловка сработала. К тому времени, когда артиллеристы поняли, что мы взлетаем не против ветра, а по ветру, и начали нас обстреливать, мы уже оказались в относительной безопасности и поднимались по спирали все выше.
Я описывала круги, неуклонно набирала высоту и пряталась за клубами дыма, покуда орудия не остались далеко внизу, а истребители не сосредоточили свое внимание на более крупной добыче. С высоты четырех тысяч метров, из-под купола звездного неба, мы смотрели на кипящий котел Берлина.
Я взяла курс на Рехлин и полетела над выжженными полями и горящими деревнями, время от времени попадая в яркий белый луч прожектора, от которого уходила по спирали.
Глава двадцать пятая
– Вы знали, что эсэсовцы творили в России? – спрашиваю я генерала, когда грузовик на полной скорости подъезжает к окраине Любека.
– Да, – отвечает он. – Разумеется, знал.
У меня такое чувство, будто только это я и хотела услышать и теперь могу раз и навсегда закрыть тему. Ибо что еще тут сказать? Что тут вообще можно сказать?
Но генерал что-то хочет добавить.
– Это было ужасно, все эти дела. У меня просто с души воротило.
Слова, не вполне здесь уместные. Но это все же лучше, чем ничего.
– Но вы позволяли… – говорю я.
– А что еще я мог сделать?
– Отказаться.
– Отказаться! – Он смеется. – И пойти под расстрел. Или просто уйти в отставку. Вопрос в том, чего бы я этим добился? Если бы я не командовал военно-воздушными силами…
– Ими командовал бы кто-нибудь другой?
– Вот именно.
– Вы помните генерала Плоха?
– Конечно.
– Он…
А что он?
– Он исполнял свой долг, – говорит генерал, – насколько мне известно.
Грузовик начинает прыгать по камням разбитой мостовой.
– Долг, – повторяю я.
– Долг солдата, – говорит генерал. – Начинаешь ставить под сомнение приказы – и что дальше? В таком случае усомниться можно решительно во всем.
– Возможно, так и надо, – говорю я.
Он с бесконечно усталым видом откидывает голову назад, на борт грузовика, но потом снова подается вперед, ибо тряска поистине невыносима.
– Без умения подчиняться невозможна не только военная служба, – говорит он. – Но и управление страной. Оно лежит в основе всего.
Я молчу. Но не потому, что мне нечего ответить.
– Вы не понимаете, что такое подчинение, – говорит он. – Потому что вы женщина.
– Я все прекрасно понимаю. И я далеко не лучший образец женщины.
– Я не понимаю, что вы имеете в виду.
– Естественно.
– В умении подчиняться состоит честь солдата, – говорит генерал после непродолжительной паузы.
– А что вы подразумеваете под словом «честь»? Умение подчиняться вопреки своей воле?
– Да, именно это. – Он окидывает взглядом лунный ландшафт, в который британская авиация превратила Любек. – Теперь у нас только это и осталось.
Ну разумеется. Я впервые увидела все глазами генерала. Весь его мир рухнул. Воинские приветствия, несомненные факты, вера в арийскую расу и в Германию. Громкие слова утратили всякое значение, идеи извратились самым непристойным образом. Для старого солдата не осталось ни неба над головой, ни земли под ногами. Осталось только самое простое, самое главное и самое трудное. Самоотречение и послушание.
Следующий мой вопрос звучит неожиданно резко:
– Генерал, разве вы не говорили мне однажды, что вы христианин?
Среди высшего командования нашими вооруженными силами много христиан. Древние католические семейства. Гитлер никогда не выступал против христианства.
– Да, – говорит он.
– И как же вы соотносите такое представление о чести с вашей совестью? Ведь совесть дана человеку для того, чтобы обращаться к ней.
Генерал долго смотрит неподвижным взглядом за задний борт грузовика. Я понятия не имею, что он там видит, но явно не разбомбленные улицы.
В конце концов он говорит – так тихо, что я с трудом разбираю слова:
– Ох, бога ради, оставьте меня в покое. Разве вы никогда не совершали поступков, которых теперь стыдитесь?
Средневековый центр Любека, по которому я когда-то гуляла с Петером, жуя имбирные пряники, теперь лежит в руинах. Среди груд битого камня мелькают и порой ненадолго застывают на месте серые тени. Это беспризорные дети, снующие по развалинам. Когда грузовик проезжает мимо, они оборачиваются и смотрят на него с профессиональным интересом. С одного взгляда они определяют общую стоимость каждой машины, оценивают ее содержимое. Все пересчитывается на сигареты. На сигареты можно выменять все что угодно.
Мы останавливаемся около высокого здания, имеющего довольно неприглядный вид. Разбитые окна верхнего этажа заткнуты матрасами; на углу, над балконом с коваными железными перилами, висит вывеска, извещающая о том, что некогда здесь находился отель «Монтенегро». Мало похоже на здание штаба военно-воздушных сил любекского сектора, но у дверей стоит летчик с винтовкой, который берет на караул, когда генерал с моей помощью ковыляет по разбитой мостовой ко входу, а грузовик, нагруженный коврами гауляйтера, с грохотом уезжает к эсэсовским казармам.
Мы идем по устланному ковровой дорожкой коридору, где пахнет не по-военному и на стенах висят акварели.
В воздухе витает нечто странное, не имеющее ничего общего с несуразной атмосферой здания. Прислушиваясь к нашим странным ощущениям, мы с генералом стоим перед дверью, к которой прикноплен линованный тетрадный листок. На нем написано: «Командир части». Здесь должен бы стоять часовой, но никого нет. Уже довольно поздно, и играет радио. Во всем здании больше не слышно ни звука. Передают похоронный марш из «Гибели богов».
Марш заканчивается. Наступает томительно долгая пауза. Потом раздается голос. Голос, мне не знакомый: сухой как песок и старческий. Мы понимаем, что это голос адмирала Дёница.
Генерал поднимает костыль, чтобы постучать в дверь, но не делает этого.
Я открываю дверь.
Пять старших офицеров сидят вокруг стола, напряженно подавшись вперед и почти соприкасаясь головами над радиоприемником. Они всецело поглощены словами, которые радиоволны разносят сейчас по всей Германии.
Я слушаю, и ледяные мурашки ползут у меня по спине.
Он мертв. Он выпустил нас из своей хватки.
– В глубокой скорби, – говорит Дёниц, – германский народ склоняет головы.