По солнцу, проникавшему в синагогу, я определил, что настало время «Мусафа»[215]. Озаренные лучами решетки женского отделения превратились в золотые полосы. На западной стене, где когда-то висели часы, определявшие час заката, заблестел, как гладкое зеркало, круг света. Сноп лучей прорезал Городскую синагогу во всю длину, до самой восточной стены, и попал в темное углубление, оставшееся от выломанного священного кивота. В черном воздухе разрушенного шатра Торы этот сноп слепил как бриллиант, таинственно мерцая, словно похищенные с ее свитков короны, переливаясь всеми красками ее одежд, вышитых серебряной нитью и усыпанных самоцветами. Вдруг солнечный бриллиант выплыл из своего убежища и ринулся ко мне, будто огненный серафим гнал меня из Городской синагоги. Я отступил на лестнице назад и в ужасе вышел наружу. Все мое тело дрожало, словно в нем утонул тот сверкающий всполох, — я трепетал перед часом Неилы[216].
Неила
Я бежал в молельню реб Шоэлки на Мясницкой улице, напротив двора гусятни, в котором мы жили, и тех ворот, в которых мама все свои годы до брака с реб Рефоэлом служила Богу при корзинах с лежалыми яблоками. Теперь, в час Неилы, самое время пойти в ту синагогу, где в детстве я играл между скамей, а в юности учился. Там все стены были забраны большими книжными шкафами и все скамьи заняты набожными обывателями. Не зря в Вильне говорили, что в молельне реб Шоэлки так прилежно день и ночь изучают Тору, что скамьи там стали трефными из-за натекшего на них свечного сала, а сердца кошерными.
Вот молельня реб Шоэлки! Я с яростью рванул забитую дверь, и она издала приглушенный стон, как виселица, когда с нее снимают повешенного. В вымершем гетто этот тихий стон грянул громом, словно развалины содрогнулись оттого, что я нарушаю святость Судного дня. Я рвал дверь, пока прогнившие доски не сдались и я не вошел в синагогу… Разрушенную, как и все. На стене в юго-западном углу по-прежнему висела памятная доска, текст которой я помнил с детства: «Госпожа Либа Гелин, дочь Азриэля, оставила три тысячи рублей, чтобы поддержать изучающих Тору в этой молельне». Я прошелся по маленькой синагоге и увидел на стене вторую памятную доску: «Этот камень служит напоминанием о реб Йосефе-Шраге Тракиницком, чей шатер для молитвы и изучения Торы стоял в этой синагоге около пятидесяти лет. Также он сорок лет был здесь синагогальным старостой. Реб Йосеф-Шрага умер в Судный день 1932 года в городе Сиэтле в Соединенных Штатах Америки по дороге в Эрец-Исраэль».
Я взглянул на биму, где по субботам стоял высокий староста реб Йосеф-Шрага и раздавал прихожанам вызовы к Торе. И вспомнил другого еврея, который тоже стоял на этой биме, реб Дов-Бера Галейна. Реб Дов-Бер, резник и синагогальный служка, был настоящий фанатик. Его густая черная борода и большие черные глаза всегда горели гневом на светских евреев. Он вырастил своих сыновей раввинами и поэтому считал себя большим аристократом. Когда я перестал изучать Тору, он отворачивался от меня на улице. В Судный день он всходил на биму и нараспев продавал право на открытие священного кивота:
— Двадцать злотых за открытие священного кивота!
Реб Дов-Бер оглядывался: кто даст больше? Состоятельный обыватель, сидевший у восточной стены[217], поднимал палец. Служка понимал намек и возглашал:
— Двадцать пять злотых за открытие священного кивота!
Первый претендент заводился и поднимал целую руку.
Синагогальный служка продолжал выпевать:
— Тридцать злотых за открытие священного кивота!
Второй претендент злился, вставал со своего почетного места и шел к биме. Первый претендент следовал за ним. Они становились по обе стороны от бимы и махали синагогальному служке руками. Но реб Дов-Бер видел, что торг зашел слишком далеко, и решительно стучал по столу: кончено! Когда состоятельные евреи начинают торговаться назло и ради гордыни, есть опасение, что в будущем они вообще не будут платить.
Я смотрю на биму, и из моей глотки рвется хрип, будто кто-то задыхается:
— Двадцать тысяч евреев за открытие священного кивота! Но врата неба не открылись.
— Сорок тысяч евреев за открытие священного кивота! Но врата милосердия заперты.
— Семьдесят тысяч евреев погибло, общины состязались в этом торге: кто даст больше жертв? Но никто не добился открытия врат милосердия. Реб Дов-Бер, стукните по столу: довольно! Устремите на меня свои горящие черные глаза и сожгите за наглость и богохульство. Реб Дов-Бер…
В синагоге пусто, тихо. Я спускаюсь по лестнице.
Куда пойти? Куда деваться? Все евреи перебиты, только их Судный день сидит во мне, плачет во мне, но я не могу молиться ни за них, ни за себя… Еще одна синагога!
Это молельня на Шавельской улице[218], где молились бедные ремесленники и куда захлопотавшиеся лавочники забегали прочесть кадиш. В пору моей учебы я редко заходил сюда. Я сидел среди больших знатоков Торы в молельне реб Шоэлки и мечтал стать одним из них. Я всхожу в молельню Йогихи — и потрясенно замираю.
Из раскопанной земли выросло целое поле подсолнечников. Цветы с лохматыми желтыми головами качаются надо мной и льют такое золотое сияние, будто тысячи солнц вращаются друг вокруг друга. Они дрожат радостной приверженностью Богу, как бедные евреи, прихожане молельни Йогихи, превратившиеся теперь в подсолнечники. Они кивают головами опустевшему священному кивоту так, словно он по-прежнему полон свитков Торы.
Я закрыл глаза, немо качаясь вместе с ними, и почувствовал, что сливаюсь с этой восторженной сладкой тишиной. Я не издал ни звука, только улыбался себе самому и отирал пот со лба. Затем неслышными шагами я спустился по ступеням, не разбудив тишины пылающих подсолнечников, будто застывших в молитве восемнадцати благословений.
Выйдя на улицу, я заторопился: мне нужно взглянуть на закат в паутине на маминой двери во время молитвы «Неила», так же как вчера я был там на заказе перед «Кол нидрей». Не паутина там, мама, а золотая занавесь, а за нею — святая святых. В святая святых Шхина парила между двумя херувимами, а в твоей комнатке в пятничный вечер она покоилась между двумя бедными свечами в медных подсвечниках. Когда мы еще жили в нашей комнатке при кузнице, ты жаловалась, что больше чем две свечи по десять грошей ты не можешь позволить себе зажигать в честь субботы. Эти свечи тут же выгорали, и весь вечер коптила керосиновая лампа. Теперь, мама, свет твоих сгоревших грошовых свечей влился в золотую солнечную занавесь на твоей двери.
Однажды в детстве перед «Неилой» я убежал из молельни реб Шоэлки к монастырю на Рудницкой улице рвать с мальчишками каштаны. Мы перелезли на монастырский двор через высокую ограду с железными пиками, забрались на деревья и стрясали с толстых ветвей гладкие бархатистые каштаны в отстающей от коричневых плодов колючей зеленой скорлупе. Я вернулся домой, когда отец уже закончил обряд авдолы, — и исход праздника был испорчен. Отец долго не мог простить мне того, что я ушел из синагоги во время «Неилы». Мама часто рассказывала, как в тот вечер Судного дня выглядывала за занавеску женского отделения, искала глазами меня и сталкивалась с яростными взглядами отца, будто корившими ее за то, что я убежал из синагоги.