физической картиной мира наблюдается в том, что, несмотря на тончайшие теоретические исследования, векторное понятие силы с его тенденцией направления не поддается обособлению от понятия движения. Также невозможно и строго обособить волю и душу, характер и жизнь. На вершине этой культуры, вне всякого сомнения, начиная с XVII в. мы воспринимаем слово «жизнь» просто как равнозначное «воле». Такие выражения, как «жизненная сила», «воля к жизни», «деятельная энергия», как нечто само собой разумеющееся наполняют нашу этическую литературу, между тем как на греческий язык эпохи Перикла их было бы невозможно даже просто перевести.
Становится очевидным (притязание всего нравственного на временну́ю и пространственную всеобщность до сих пор это камуфлировало), что всякая культура как цельное существо высшего порядка обладает своим собственным нравственным обличьем. Моралей столько же, сколько культур. Ницше, первый догадавшийся об этом, все же остался весьма удален от действительно объективной морфологии морали – по ту сторону от всякого добра и всякого зла. Он оценивал античную, индийскую, христианскую, ренессансную мораль в соответствии с собственными представлениями, вместо того чтобы рассматривать их стиль в качестве символа. Однако прафеномен морали как таковой не должен ускользнуть именно от нашего исторического взора. Между тем, как кажется, мы дозреваем для этого лишь теперь. Представление о человечестве как едином целом – деятельном, борющемся и продвигающемся вперед – столь нам необходимо, причем уже со времен Иоахима Флорского и Крестовых походов, что будет трудно признать, что этот исключительно западный способ воззрения имеет преходящую значимость и ограниченное время существования. Античному духу человечество представлялось неизменной массой, и этому соответствует совершенно иначе устроенная мораль, наличие которой можно проследить от гомеровского раннего времени вплоть до императорской эпохи. Вообще мы обнаруживаем, что в высшей степени активному жизнеощущению фаустовской культуры близки китайская и египетская культуры, а строго пассивному жизнеощущению культуры античной – индийская.
Если какая-либо группа наций постоянно имела перед глазами борьбу за существование, то это была античная культура, где все города и городишки сражались друг против друга на уничтожение – без плана, без смысла, без пощады, грудь в грудь, на основании совершенно антиисторического инстинкта. Однако, несмотря на Гераклита, греческая этика была далека от того, чтобы сделать из борьбы нравственный принцип. Как стоики, так и эпикурейцы проповедовали как идеал именно отказ от нее. Преодоление сопротивления – это скорее типичное побуждение западной души. Имеется спрос на деятельность, решимость, самоутверждение; борьба против уютного переднего плана жизни, против сиюмоментных впечатлений, против близкого, осязаемого, легкого, осуществление того, чему свойственны всеобщность и длительность, что в душевном плане соединяет прошлое и будущее, – вот содержание всех фаустовских императивов начиная с самых ранних дней готики и до Канта с Фихте, а после них – к этосу колоссальных силовых и волевых проявлений наших городов, экономических институций и нашей техники. Carpe diem [пользуйся моментом (лат.)], ублаготворенное бытие античной точки зрения представляет собой полную противоположность тому, что воспринимали в качестве единственно ценного Гёте, Кант, Паскаль, что виделось таковым как церкви, так и вольнодумству – а именно деятельному, борющемуся, преодолевающему бытию[277].
Подобно тому как все формы динамики – живописной, музыкальной, физической, социальной, политической – выявляют бесконечные взаимосвязи и рассматривают не единичный случай и их совокупность, подобно античной физике, а типичный процесс и его функциональные правила, так и под характером следует понимать нечто остающееся под воздействием жизни принципиально неизменным. В противном случае говорится о бесхарактерности. Характер, как форма подвижной экзистенции, в которой при наибольшей мыслимой переменчивости в единичном достигается высшее постоянство в фундаментальном, и есть то, что делает вообще возможной такую значительную биографию, как «Истина и поэзия» Гёте. В отличие от этого в полном смысле слова античные биографии Плутарха представляют собой собрания анекдотов, выстроенные исключительно хронологически, а не по законам исторического развития, и мы вынуждены признать, что относительно Алкивиада, Перикла или вообще любого чисто аполлонического человека мыслима биография лишь второго, а не первого рода. Их переживаниям недостает не объема, но сопряженности; в них имеется нечто атомарное. Говоря о физической картине мира: грек вовсе не забывал о том, чтобы отыскивать в совокупности своих опытных знаний всеобщие законы; просто он не мог их в своем космосе найти.
Отсюда следует, что наука о характерах, в первую очередь физиономика и графология, должна была бы выглядеть в пределах античности весьма скудной. Взамен неведомого нам почерка это доказывается античным орнаментом, который в сравнении с готическим (вспоминается меандр и узор аканфа) являет собой невероятную упрощенность и слабость характерного выражения, но при этом обладает никогда более не достигнутой сбалансированностью во вневременном смысле.
Понятно само собой, что, обратившись к античному жизнеощущению, мы должны будем найти там базовый элемент этического достоинства, так же противопоставленный характеру, как статуя – фуге, евклидовская геометрия – анализу, тело – пространству. Это жест. Тем самым задан фундаментальный принцип душевной статики, и слово, которое значится в античных языках на месте нашей личности, – это πρóσωπον, persona, а именно роль, маска. В позднегреческо-римском словоупотреблении оно обозначает социальное обличье и манеры, а значит, в собственном смысле слова сущностное ядро античного человека. Об ораторе говорили, что он выступает как жреческий или как солдафонский πρóσωπον. Раб был ἀπρóσωπος, однако не был ἀσώματος, т. е. у него не было никакой позиции, которая могла бы быть учтена как составная часть общественной жизни, но «душа» у него была. То, что судьбой было кому-либо уготовано в роли царя или полководца, римлянин передавал словами persona regis, imperatoris[278]. В этом возвещает о себе аполлонический стиль жизни. Речь идет не о раскрытии внутренних возможностей посредством деятельного стремления, но о постоянно закрытой позиции и строжайшей приспособленности к, так сказать, скульптурному идеалу бытия. Только в античной этике играет роль определенное понятие красоты. Как бы ни называли этот идеал – σωφροσύνη, καλοκἀγαθία [физическое и нравственное совершенство (греч.)] или же ἀθαραξία, всегда это будет благоупорядоченная группа особенностей – чувственно осязаемых, всецело явленных в социальном смысле, предназначенных не для себя, но для других. Человек был не субъектом, но объектом внешней жизни. Чисто настоящее, мгновенное, передний план не преодолевались, а разрабатывались. В таком смысле внутренняя жизнь оказывается невозможным понятием. Не поддающееся переводу, постоянно неверно понимаемое в западноевропейском смысле ζωον πολιτικóν [общественное животное (греч.)] Аристотеля относится к людям, которые поодиночке, в отрыве от других, представляют собой ничто и означают что-то лишь во множестве (что за комичную фигуру представлял бы собой афинянин в роли Робинзона!), на агоре, на форуме, где всякий отражается в других и лишь в силу этого обретает