Бурный финал 1980-х среди прочих тем, понятий и неразрешенных вопросов оставил нам в наследство понятие «либерализация», при помощи которого принято характеризовать послесоветское состояние академического мира. Действительно, наиболее заметная тенденция начала 1990-х годов в Академии, как и во всем российском обществе, – это демонтаж инстанций советского государства, которое производило сдерживающие и цензурные эффекты в стенах и за стенами исследовательских и образовательных учреждений. В случае Академии речь идет о таких внешних инстанциях, как отделы идеологии и науки ЦК, с которыми следовало согласовывать проекты научных исследований, планы публикаций, программы конференций, выезды за границу. Но речь также о партийных и комсомольских ячейках в структуре образовательных и научных учреждений и ряде подобных инстанций скорее политического, нежели узкобюрократического контроля над Академией. В системе научных обменов, которые одновременно сдерживались и поощрялись инстанциями государства-опекуна, некоторые проявления академического расизма, в частности антисемитизм, распространенный и в естественно-научной, и в гуманитарной советской среде, достаточно эффективно цензурировались. В позднесоветский период ученые или преподаватели вряд ли были меньшими антисемитами, чем они «вдруг» стали в конце 1980-х или в начале 1990-х годов. Однако в реальности позднесоветской Академии антисемитская чувствительность (как, впрочем, и многое несомненно более ценное) оставалась мотивом кухонных бесед в той мере, в какой ее носители следовали требованиям бюрократизированной академической карьеры, с ее системой пуб личной речи и публичных умолчаний.
То, что мы понимаем под либерализацией, стартовавшей за два-три года до сокращения государственного финансирования научных и образовательных институций (наиболее резкого в 1991–1992 гг.), было связано прежде всего с демонтажем этих инстанций государственной опеки, которые не являлись в собственном смысле академическими, но при этом активно присутствовали в академических обменах и в значительной мере определяли модели академического высказывания. В контексте освобождения от опеки понятие «либерализации» применительно к концу 1980-х – началу 1990-х годов вполне правомочно и не подлежит серьезному сомнению. Однако в поиске объяснений того, как расистский, националистический или шовинистический типы речи стали легитимными в стенах Академии, его будет явно недостаточно. Мы можем допустить, что антисемитски настроенные интеллектуалы, активно обсуждавшие за чаем «засилье евреев», как и «белая кость» академических учреждений, с гадливым высокомерием отзывавшаяся о «нацменьшинствах», набираемых в Академию по квотам советской позитивной дискриминации, и обладатели иных, схожих форм социальной чувствительности всего лишь воспользовались исчезновением инстанций надзора, чтобы уже на рубеже 1980–1990-х объявить о своих взглядах публично. Наиболее репрессивные и банальные трактовки политической свободы (либерализации) этого периода – как полигона всех видов испорченности – по сути, являются вариациями этой модели. При этом с ее помощью нам будет очень трудно объяснить, каким образом подобные взгляды стремительно получили не только публичную сцену за стенами Академии, но и формальную научную респектабельность, сопровождающую публикацию монографий в университетских издательствах, создание отделов и целых академических институтов, занимающихся «проблемой геноцида нации»[776], защиты кандидатских и докторских диссертаций по темам и проблемам, казалось бы, раз и навсегда оставленных за порогом XX в.
Чтобы объяснить эту стремительную инволюцию в послесоветском академическом мире, следует уделить внимание по меньшей мере еще одному его институциональному измерению, возникшему почти одновременно с политической либерализацией и в итоге полностью переопределившему ее результаты. Ко многим – по сути, к тем же самым – процессам в послесоветской Академии следует применить вторую схему анализа: не либерализации в терминах освобождения от политической опеки государства, но дерегуляции в терминах обмена между участниками, оставшимися без государства. Институциональная дерегуляция Академии была структурно изоморфна той реформе, которой подвергся экономический мир, где государство в роли арбитра, гарантирующего ценообразование, качество продукции, дотации слабым производителям, было устранено из отношений между экономическими контрагентами. Если политическая либерализация демонтировала партийную иерархию Академии, отменив надстояние политической администрации над научной и образовательной, то итогом институциональной дерегуляции стала отмена или принципиальное ослабление прежних интеллектуальных иерархий и тесно связанных с ними критериев научности, которые были вписаны в советскую государственную политику поддержки и контроля.
Такая инволюция была вдвойне радикальной, поскольку затрагивала систему, где государственная опека над Академией составляла лишь половину парадоксальной петли, закреплявшей за академической наукой и университетским преподаванием государствообразующую функцию. В конструкции «режима научного коммунизма» за характеристикой «научный» стояла социальная категория «квалифицированных кадров», этого основного продукта университетской системы, но также, если не прежде всего – фигура государственного эксперта, роль которого отводилась сотрудникам академических институтов и отчасти университетов. Экспертный корпус советского государства рекрутировался из Академии уже в узком смысле слова – из Академии наук СССР. Это можно проследить в целом спектре практик бюрократического участия, от написания в 1970–1980-х годах полуритуальных отчетов или 5– и 20-летних перспективных прогнозов развития народного хозяйства, до неизменного назначения министрами науки с 1965 по 1991 г. членов Президиума АН СССР[777].
Институциональная организация, легитимирующая расизм в стенах Академии, восходит к моменту, когда освобожденные от политической опеки академические институции, чья легитимность более не была гарантирована государственными полномочиями, сами не могли гарантировать исключительной легитимности суждений сотрудников перед лицом внешней публики. Равно проблематичные – в своей социальной и профессиональной бесполезности, имеющие одинаково зыбкий политический курс в распадающемся режиме советской опеки и вместе с тем обладающие одинаковым потенциалом истинности, обращенной к неизвестному будущему, – все разновидности систематизирующей речи сталкивались в становящемся пуб личном пространстве, где научная речь девальвировалась так же быстро, как речь членов общества «Память», как речь начитанного дилетанта, благосклонно принятого широкой публикой, или речь бывшего преподавателя политэкономии социализма, который брался читать курсы по новой дисциплине – социологии или, например, экономикс, при этом вынужденный подрабатывать еще в двух или трех местах, не имея времени добросовестно готовиться к каждой лекции, лихорадочно осваивая пласт литературы, едва появившейся в переводах, – той самой, о существовании которой он мог знать разве что по сборникам с обманчивым названием «Критика современной буржуазной философии».