Я вел Франсуазу до самой Триумфальной арки, но, так и не встретив Жильберту, возвращался на лужайку в полной уверенности, что она уже не придет, и вдруг, около каруселей, ко мне кидалась девочка с громким голосом: «Скорей, скорей! Жильберта уже четверть часа, как здесь. Она скоро уйдет. Мы ждем вас играть в догонялки». Я ходил встречать Жильберту на авеню Елисейских полей, а Жильберта, так как гувернантка, пользуясь хорошей погодой, решила прогуляться, появлялась со стороны улицы Буаси-д'Англа; зайти за дочерью должен был Сван. Итак, я был сам виноват; мне не надо было уходить с лужайки: ведь никогда нельзя было знать наверное, откуда появится Жильберта, на сколько она опоздает, и из-за этого ожидания меня по-особенному волновали не только Елисейские поля в целом и все продолжение второй половины дня — волновали бесконечной протяженностью пространства и времени, каждая точка, каждое мгновение которых таили в себе возможность появления фигурки Жильберты, — но и самая эта фигурка, ибо я знал, что это она пронзила мне сердце тем, что появилась не в половине третьего, а в четыре, в шляпе, а не в вязаной шапочке, около Послов, а не между двумя кукольными театрами, ибо за всем этим я угадывал, что Жильберта была занята чем-то таким, в чем я не мог принять участие и от чего зависело, пойти ей или остаться дома, — я соприкасался с тайной ее жизни, о которой мне ничего не было известно. Эта же тайна тревожила меня, когда, бросившись по приказанию девочки с громким голосом на лужайку, чтобы сейчас же начать играть в догонялки, я видел, как Жильберта, такая живая и резкая с нами, приседала перед любительницей «Деба» (которая говорила Жильберте: «Как приятно на солнышке! Сидишь словно у камелька!»), застенчиво улыбалась ей и напускала на себя такую степенность, что у меня возникал образ другой девочки — той, какою Жильберта была, наверное, со своими родителями, с друзьями родителей, в гостях, какою она была всю остальную часть своей жизни, недоступную моему взору. Больше чем кто-либо помогал мне создать себе о ней представление Сван, некоторое время спустя заходивший за дочерью. Он и г-жа Сван — ведь дочка жила с ними, и ее занятия, игры, круг знакомств зависели от них — были, как и Жильберта, пожалуй, даже больше, чем Жильберта (и так оно и должно было быть, поскольку г-н и г-жа Сван являлись для Жильберты всемогущими божествами), полны для меня проистекавшей из этого всемогущества непроницаемой таинственности, томящего очарования. Все, что их касалось, вызывало во мне ненасытимое любопытство, и когда Сван (которого прежде, во времена его дружбы с моими родными, я часто видел и который тогда не возбуждал во мне интереса) заходил за Жильбертой на Елисейские поля, то, как только мое сердце, начинавшее колотиться при одном виде его серой шляпы и плаща с капюшоном, успокаивалось, Сван представлялся мне исторической личностью, о которой мы совсем недавно много читали, каждая черточка которой приковывает к себе наше внимание. Когда при мне говорили в Комбре о его приятельских отношениях с графом Парижским, на меня это не производило никакого впечатления, а теперь в этом было для меня что-то из ряда вон выходящее, как будто до Свана никто никогда не был знаком с Орлеанами; эти отношения отчетливо выделяли Свана на пошлом фоне разного сорта гуляющих, заполнявших аллею Елисейских полей, и я восхищался тем, что он не отказывался появляться здесь и не требовал к себе от этих людей особого почтения, каковое, впрочем, никто и не думал ему оказывать — такое строжайшее сохранял он инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но — смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, — вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII,а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, — ветки сирени из птичьего царства, — они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал в нее клюв с таким видом, словно кто-то нарочно для него насыпал туда уйму ягод или зерен, и будто бы их клевал; другой садился на статую и как бы увенчивал ее голову одним из тех эмалевых украшений, разноцветность коих оживляет каменное однообразие иных античных скульптур, увенчивал принадлежностью, которая наделяет богиню особым эпитетом, отличающим ее от других божеств, подобно тому как смертных различают по именам.
В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.
— А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! — сказал я. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше — мне необходимо с вами поговорить.
Жильберта просияла и запрыгала от радости.
— Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! — ответила она. — У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия,— это будет необыкновенно торжественно! — послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова», а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, — мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.
Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, — казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.
— Тут ничего удивительного нет, — заметила Франсуаза, — в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.
Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, — а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, — и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец-то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты — просто-напросто моей подруги».