Прошло несколько часов. Клэйтон снова закурил, уже не пряча огонь от немецких снайперов. Опустился густой мартовский туман, и сырость пробирала до костей. Он сказал вслух:
И со смутным удивлением он думал о том, что вот смерть рядом, а мысли его привычно возвращаются в Англию и три лица поочередно являются ему: Клара, Дик, Элинор. Все как-то смешалось. Надо бы вернуться и закончить тот разговор. Он остановился в Рочестере, его жизнь остановилась на вокзале в Рочестере. Почему именно там — Рочестер совершенно ничего не значил. Кажется, была такая пьеса, где кто-то родился на вокзале, или про саквояж на вокзале, и его жизнь остановилась на… что там этот ирландец говорил о покровах? И Элинор тоже упоминала покров. Тоже. Никаких покровов, никакой сентиментальности — только холод, мрак и смятение. Ничего-то он не знал о Боге — Бог был хорош для викариев, а потом для этих, из ИМКА. Бог. Этот Бог вечно носил рубашки с короткими рукавами и стоптанные оксфорды — но он не был Богом, он был просто человеком, говорящим о Боге с солдатами. И был еще Бог О’Флаэрти. Клэю казалось, что он давно его знает, просто никогда не называл его Богом — этот Бог был страхом и любовью, и не было ничего великого в том, чтобы бояться Бога, или даже в том, чтобы любить его, разве только эта любовь была тиха и почтительна. Как же много вокруг богов, а он-то всегда считал христиан монотеистами, что за язычество — иметь столько богов сразу?
Ну вот, он за три минуты разобрался бы в этом запутанном деле, и сколько добра он мог бы сделать для тех, кто до сих пор не может выпутаться.
Чертова путаница — все перепуталось, все вне игры, а судью устранили — все пытаются доказать, что, будь судья на месте, он присудил бы победу им. Надо пойти и найти этого старого судью — найти его, схватить его, схватить хорошенько… вцепиться в него… спросить его…
Последняя капля Кастальского ключа[120]
Все мое детство дядя Джордж был для меня личностью почти легендарной. Имя его всегда произносилось так, словно оно выделено курсивом. Его изданные опусы в заманчивых ярких обложках лежали на столе в библиотеке, но то были запретные плоды, сулившие утоление моему изголодавшемуся любопытству только по достижении мной возраста, когда уже будет пора морально разлагаться. Когда я разбил оранжевую лампу на тысячу сверкающих осколков и осколочков, то это случилось лишь потому, что я пытался добыть секретную информацию касательно недавних книжных поступлений. Всю вторую половину дня я провел в постели, и почти месяц мне не разрешали играть под столом, поскольку мать панически боялась, что я порежу артерию на ладони или на коленке завалявшимся стеклышком. Зато я получил первое представление о наружности дяди Джорджа: высокий, костлявый, со скрюченными руками. Его убеждения были вкратце изложены в рукописном посвящении, которое гласило: «Прими, мой брат, сей труд вместе с самыми горячими и тщетными надеждами на то, что он принесет тебе наслаждение, снискав твое одобрение. Джордж Ромберт». После такого невразумительного начала мой интерес к предмету поостыл, и тем бы и ограничились мои суждения об авторе, не будь он семейной притчей во языцех.
В одиннадцать лет я впервые стал невольным свидетелем более или менее внятного разговора о нем. Я ерзал на стуле, куда был посажен в качестве варварского наказания, когда принесли письмо, и я заметил, что пока отец его читал, лицо его сначала помрачнело, а потом стало грозным. Инстинкт подсказал мне, что письмо имеет отношение к дяде Джорджу, и я не ошибся.
— Что случилось, Том? Кто-то заболел? — встревожилась мать.
Вместо ответа, отец встал и протянул ей письмо, к которому прилагались какие-то газетные вырезки. Прочтя его дважды (поскольку мамино простодушное любопытство вечно подбивало ее первым делом снять пенки), она вспылила:
— А почему она пишет об этом тебе, а не мне?
Отец устало рухнул на диван и картинно вытянул длинные ноги.
— Это становится уже утомительным, не правда ли? Уже в третий раз он оказывается… увлечен… — Я навострил уши, поскольку явственно расслышал, как он пробормотал со вздохом: — Вот же дурак чертов!
— Это не просто утомительно, — начала мать, — это отвратительно. При его-то величии, состоянии и таланте, имея все основания, чтобы вести себя как подобает и жениться, — (мама подразумевала, что эти понятия — синонимы), — он волочится за серьезными женщинами, словно глупый, тщеславный студент. Тоже мне, нашел невинную забаву!
И тут я решил вставить слово. Я понадеялся, что, оказавшись de trop[121]во время беседы, смогу рассчитывать на досрочное помилование.
— А я тут сижу, — подал я голос.
— А я вижу, — сказал отец таким тоном, каким обычно приводил в трепет желторотых стряпчих в конторе.
Итак, я остался и почтительно слушал, как родители погружались в глубины дядиных беззаконий.
— Для него это игра, — сказал отец. — Всего лишь часть его теории.
Мать вздохнула:
— Мистер Седжвик сказал мне вчера, что его книги нанесли неописуемый урон самому духу любви в нашей стране.
— Мистер Седжвик написал ему, — заметил отец несколько раздраженно, — а в ответ Джордж прислал ему «Книгу премудрости Соломона».
— Не шути так, Томас, — сказала мать, и глаза у нее распахнулись чуть ли не на все лицо. — Джордж коварен, у него извращенное сознание.
— И я стал бы таким, если бы ты не вырвала меня из его цепких лап, а твой сын станет Джорджем номер два, если в его лета будет слушать подобные разговоры.
На этих словах завеса тайны впервые упала на дядю Джорджа.
Бессвязная и обрывочная информация на эту все более захватывающую тему постепенно укладывалась в мое сознание на протяжении следующих пяти лет, словно фрагменты картинки-головоломки. И вот вам законченный портрет дяди Джорджа под углом зрения семнадцатилетнего юноши: Ромео и волокита, помесь Байрона с Дон Жуаном и Бернардом Шоу с легким налетом Хэвлока Эллиса[122]в придачу. Ему было около тридцати лет, он семь раз был помолвлен и пил гораздо больше, чем следовало бы приличному человеку. Гвоздем программы были его отношения с женщинами. Короче говоря, дядюшка был далеко не идеалист. Он написал несколько романов, все кончались плохо, и в каждом главной героиней была выведена какая-нибудь женщина. Некоторые из них были недобродетельны. По-настоящему положительных героинь в его книгах не было вовсе. Он собрал довольно причудливый сонм Лаур в качестве муз для своего изощренного Петрарки, потому что писать он умел, и писал хорошо.