к „черни“ и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — неясности и причуды, которые нужны только ему одному и принижают нас. Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в „Правде“ сумбуром и кривлянием. Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ее ломает в угоду неизвестно чему, и это меня принижает… Товарищи, читая статью „Правды“, я подумал о том, что под этими статьями подписался бы Лев Толстой…» («Литгазета», 20 марта 1936 г.).
Маргарита Алигер вспоминала об этом выступлении Юрия Олеши на дискуссии о формализме. Ее только что приняли в Союз писателей. Перед ней стоял автор «Зависти». По ее воспоминаниям — да и по интонации напечатанного — спорил сам с собой. Задавал вопросы, отвергал свои первые ответы. Не тогда ли возникли истоки конформизма и у самой Алигер?
Читая Белинкова, вспоминая его книгу, я все пытаюсь защитить Олешу от Белинкова. Но почему же мне меньше жаль тех многих читателей, среди них интеллигентов следующих поколений, себя тоже, которых именно тонкий, талантливый, изысканный Олеша заставил поверить, хоть частично, тому, во что уже не могли заставить поверить ни Ставский, ни Фадеев, ни даже Горький?
Прочитав эссе Бориса Ямпольского в «Континенте», поняла яснее то, что чуждо у Белинкова: трагедия Олеши представлена Ямпольским именно как трагедия.
В этих воспоминаниях нет прямой полемики с Белинковым; написанное им соотносится с белинковским как трагический портрет, где существуют многие, необходимо присущие большой живописи пласты с одномерным гротескным изображением.
Но ведь критика — это та же литература. Только не о людях, а о книгах. Значит, в критике могут быть и гротеск, и сатира. Мне-то просто чужды Свифт и Щедрин. Я не перечитываю этих писателей, и это мой пробел, мой вывих. Факт моей читательской и человеческой биографии. Потому чужд Белинков.
Когда он начал писать как критик, еще не было современной прозы, адекватной его критическому методу. Представляю себе, как он написал бы о «Зияющих высотах», какой необходимой оказалась бы ему эта книга и вообще все творчество Зиновьева. И «Чонкин» Владимира Войновича. Вероятно, — тут я не уверена, — и книга Вениамина Ерофеева «Москва — Петушки».
Аркадий начал книгу об Ахматовой. Было больше сотни страниц. Но это у него не получалось. Критический эпос, критическая ода — не его жанры. Восхищаться он не умел.
Его особенная сила — в ниспровержении.
Не получилась и книга о Солженицыне.
Он рано — не раньше ли всех диссидентов— почуял: надо не только писать книги, надо еще и создавать свой образ. То, что на Западе называется image. И в этом он свое время предвосхитил.
Во время процесса Даниэля и Синявского ходили слухи, что Белинков написал самое резкое письмо протеста. Так оно вроде и должно было быть. По тому, каким он себя представлял, каким хотел бы видеть.
Но письма этого никто не читал.
Он сидел на обсуждении романа «Раковый корпус» (ноябрь 1966 года) с готовым, написанным выступлением. Но не послал просьбы в президиум. Не принял участия в дискуссии (его речь потом была приложена к записи, появившейся за рубежом).
В этой непроизнесенной речи была фраза: «Солженицын догадался написать свои книги». Очень меня тогда поразило слово «догадался». И сам Белинков тоже догадался, но на несколько лет, на полфазы не совпал с течением времени. Выступил чуть раньше.
Тогда в Доме литераторов в перерыве и состоялось знакомство Белинкова и Солженицына. (А. Белинков раньше послал ему свою книгу о Тынянове, надписав: «Великому русскому писателю Александру Солженицыну». В ответ получил необыкновенно теплое письмо.) Александру Исаевичу хотелось расспросить Белинкова об особенностях метода Дос Пассоса, этим он был тогда озабочен. Продумывались, уже писались «Узлы»…
Белинков при нас излагал трижды историю о том, как его следователь прямо во время допроса звонил В. Ермилову (тот был «экспертом КГБ по литературным проблемам»), и каждый раз — в новом варианте.
О годах заключения рассказывал: сначала в камере смертников. Когда смертную казнь (у него был пункт «терpop») заменили 25 годами, — тогда все время на общих работах.
В 1977 году я случайно встретилась с пожилой женщиной, которая была его солагерницей. Ее воспоминания я тогда же записала: «Мы узнали, что среди новеньких — студент Московского литературного института. Как мы ждали. Ведь у нашего набора, 37-го года, сколько времени никаких вестей из книжного мира.
Обступаем его — красивый, умный, речистый. Знает всех писателей по именам-отчествам. У самого Шкловского бывал дома.
Каждый вечер после работы — рассказы. Мы расстарались, его оставили у нас при больничке медбратом. Читал стихи; помнил наизусть и целые куски прозы. Какой талант! Вот и вы считаете его талантом, а представьте себе, что он для нас там за колючкой значил! Вернул мне и моим товаркам целый кусок отнятой жизни. Полюбили его, как сына. Теперь ждали посылок и чтобы его подкормить.
Прошла у нас с ним трещина, когда он обидел девушку, тоже зечку, медсестру. Уж если мы, пожилые, влюбились, то она ясно — с первого взгляда. Забеременела. Она ни о чем не просила, не позволяла слова худого о нем сказать („Да что вы сравниваете, кто я такая и кто Аркадий Викторович?“).
Когда уже нельзя было скрывать беременность, ее переводили на другой лагпункт. Стали собирать нашу девочку. Аркадий с ней даже не разговаривает. Нас четыре подруги — две учительницы, две библиотекарши — его каждая отзывала, каждая по-своему пробовала усовестить. Уперся: „Не вмешивайтесь в личные дела“. Так и не проводил до вахты — за десять лет я такое в первый раз увидела.
Уже на бегу к вахте крикнула ему:
— Аркадий, вы порядочный человек, потом этого себе никогда не простите!
— А у кого из нас есть „потом“?
Несколько дней мы не могли его видеть. Он сидел в своей комнатушке у больницы. Но прошло время, вернулись наши литературные посиделки — очень уж трудно стало без них обходиться. Появлялись и новые девицы, и все было так же: сначала он распускал хвост, потом грубо отталкивал. Ничего необычного, разве мы в нормальной жизни, на воле, не встречаемся с таким на каждом шагу? Но в нем-то увидели человека необычного.
Остались в памяти его глаза, его голос. Потом я какую книгу стихов ни открывала, слышала голос Аркадия».
Я сама наблюдала несколько его «романов» — разумеется, иного, чем в лагере, свойства, но схема осталась той же: бурное начало, охлаждение, разрыв. И потоки злословия, оскорблений, а порою клевета на того, кто только что был предметом